Изменить стиль страницы

Нет, отец не приедет сюда. Миша взял большую книгу в кожаном переплете — сочинения Байрона в одном томе, изданные на английском языке во Франкфурте-на-Майне в 1826 году, раскрыл. На титульном листе виньетка: картина морской бури, гибнущий корабль, молнии, яростные валы у скал на переднем плане. Эту книгу купил в лавке Горна отец. В последний свой приезд в Москву. Там же он купил для сына собрание стихотворений Томаса Мура, также на английском языке и в одном томе, и тоже изданное не в Англии — в Париже. Миша подумал об этом по-своему: это изгнаннические книги, то есть книги поэтов трудной судьбы. Юрий Петрович, узнав, что Миша обожает Байрона, читает переводы его на русский, французский и немецкий языки и все, что может найти о нем, что его очень интересует Мур, а уж о Шекспире и говорить нечего, — решил, во-первых, купить ему эти книги, а также словарь и грамматику, а во-вторых, объявить Елизавете Алексеевне о желании сына и предложить ей нанять учителя английского языка. Вероятно, он говорил с ней об этом (Миша не слыхал). А пока Миша учит английские слова и сразу пытается читать Байрона. Начал он со «Сна», поверяя себя прекрасным переводом Вронченко, напечатанным в июне 1827 года в «Московском телеграфе».

Ах, этот «Сон»! Маленькая поэма полна откровений. Это история двух жизней, любви, разлуки, страданий. Целая трагедия. Шиллер бы и сделал из этого трагедию. Поистине, как говорит Байрон: «Мысль наша и во сне / Объять способна годы, сократить / В единый час деянья долгой жизни...» Лермонтов снова окунулся в этот «Сон». Ему так в нем все было близко, все так растравляло его душу, что он стал думать, не с ним ли это было... не с ним ли это будет!

Он вспомнил Кавказ, девочку с синими глазами. Если бы их не разлучили, все равно было бы так — или похоже — как у Байрона. Разве это не горько? И в то же время невозможно забыть лета в Кропотове. Миша не раз видел Анюту Столыпину в Москве и всякий раз уверял себя, что его любовь к ней — до гроба... Могли ли встречи в Москве быть похожими на кропотовские? Нет. Не могли... Ведь она в Москве сделалась совсем другой. Не про нее ли в «Сне» — «любила тайно она другого...»? А ведь из этого вот что стало: юноша сделался «бездомным странником». На пути его мелькнуло некое ложное счастье, обман, и он снова вернулся к своему горю и к одиночеству:

Все существа, с ним бывшие, исчезли
Или восстали на него; он стал
Раздорами, враждою окруженный,
Погибели и разрушенья метой:
Мученье было яств его приправой...

Да это все он — Манфред... Конрад... Чернец... Гамлет... Его узнаешь сразу — он всю душу приводит в трепет.

Несколько дней Лермонтов перебирал свои стихи, написанные с начала этого года, одно за другим переписывал в новую тетрадь, озаглавленную «Мелкие стихотворения». Батюшков начинал свои «Опыты в стихах и прозе» посланием «К друзьям» («Вот список мой стихов...»). Только что вышел первый том сочинений Веневитинова, изданный посмертно, — он также открывается стихотворением «К друзьям»... А древние? Катулл, римлянин, вызывающе назвавший свой сборник-свиток «Безделки», открыл его посланием к другу — историку Корнелию Непоту. Раздумывая над этим, Лермонтов в рассеянности чертил на обложке тетради быстрые завитки и делал росчерки, нечаянно поставил несколько клякс, в разных местах пробовал очинённое перо, брал другое, снова писал! «Проба пера...»; «Милостивому государю...», «Проба...», «Милости...», «Мило...» — название тетради скрылось словно в облаках, тем более что Лермонтов нечаянно размазал рукавом написанное. Он думал. Он решал важный вопрос: кому посвятить свое собрание «безделок»? Вот послание к Петерсону — оно не годится. «К Дурнову» («Я пробегал страны России...»)? Оно слишком спокойно таким спокойствием, какого нет в жизни... Дурнов хороший товарищ, но в нем нет страстей, словно его мирная и веселая душа спит. Если ему открыться во всем-всем — он не поймет.

Лермонтов стал думать о Сабурове. Он похож на Петерсона скрытой, но хорошо видной, по крайней мере ему, Лермонтову, порочностью. Петерсон еще до пансиона был посажен на хлеб и воду за распутство. Теперь по просьбе родных (отец его англичанин) за ним усиленно надзирают. Он ругает весь свет и не верит ничему. Сабуров уверен в себе, красив, блестящ. На хлебе и воде он не сидел, так как хитер и очень осторожен. В нем есть даже черты благородства. Но... Вот он не верит, что Миша в самом деле презирает мелкие «удовольствия». Сколько раз Сабуров отворачивался от Лермонтова, думая, что он скрывает что-то. Дружба их почти сразу дала трещину. Дело в том, что некий Вернер, юноша, уже вышедший из пансиона, стал раздувать в Сабурове страсти игрока и повлек его в бездну. Может быть, Мише это только так казалось. Как бы ни было, вот и стихотворение... Ему вспомнился Пушкин: «Когда твой друг на глас твоих речей...» (это напечатано в «Московском вестнике» прошлого года). Лермонтов представил себе Сабурова гибнущим, а себя верным другом, готовым на все для его спасения. Стихи сложились быстро:

Вот, друг, плоды моей небрежной музы!
Оттенок чувств тебе несу я в дар
Хоть ты презрел священной дружбы узы,
Хоть ты души моей отринул жар...
Я знаю всё: ты ветрен, безрассуден,
И ложный друг уж в сеть тебя завлек...

«Пир», «Веселый час», «К друзьям», «Эпиграмма», «Мадригал», «Романс», «Портреты»... Последние — пять словесных изображений пансионских товарищей, и одно, шестое (по порядку номеров первое), — попытка очертить некий контур, в котором он и сам пока не стал бы признавать себя. Но это он, хотя, быть может, и не совсем в жизни, скорее на сцене и в гриме, а узнать все-таки можно:

Он некрасив, он невысок,
Но взор горит, любовь сулит,
И на челе оставил рок
Средь юных дней печать страстей...

Здесь он назвал себя одиноким «природы сыном» и уподобился «сухому листку», гонимому бурей.

Потом переписал в тетрадь элегию «К Гению». Тот, кто столь резкими штрихами был очерчен в первом «портрете», перешел от общих слов к подробностям своей жизни. Он бросился в самую пучину своих страстей — вспомнил лето в Кропотове:

Когда во тьме ночей мой, не смыкаясь, взор
Без цели бродит вкруг, прошедших дней укор
Когда зовет меня, невольно, к вспоминанью:
Какому тяжкому я предаюсь мечтанью!..
О сколько вдруг толпой теснится в грудь мою
И теней, и любви свидетелей!.. Люблю!
Твержу забывшись им...

То были «последние» радости, «пламень» которых отгорел... «Неверная дева» не знала, что она уже не властна над этим пылким сердцем, что та яблоня для него — памятник былого («Здесь жили вдохновенья!»). А может быть, ему былое нужнее того, что может быть сейчас. Прекрасное, совершенное, неизменяемое... Дева может быть неверна, может забыть («Но ты забыла...»), но былое живет само по себе и только в одном сердце. Уже не пылающем. Они забыли оба, но по-разному:

Но, милая, зачем, как год прошел разлуки,
Как я почти забыл и радости и муки,
Желаешь ты опять привлечь меня к себе?..
Забудь любовь мою! покорна будь судьбе!
Кляни мой взор, кляни моих восторгов сладость!..
Забудь!.. пускай другой твою украсит младость!..