Изменить стиль страницы

Грохот вагонов, свистки паровозов, лязг сцепки. Выходят на работу артели уборщиков с метлами, вениками и прочими инструментами; они тащат грабли, лопаты, хитроумные приспособления на шестах — не то пики, не то ножницы, ими удобно срезать омертвевающие листья, листья, в которых больше было солнца, чем соков, выпитых из недр земли. Солнце обрушивается на зеленое молчание, на царство ласки и нежности, отражение неги, той неведомой, которая одаривает слепым счастьем. Солнце обрушивается на густые заросли, в тени которых минерал преобразуется в питание растений, а растения становятся пищей живого существа, — в их тени, как в смутном сне, сливается и то, что едва только родилось, и то, что едва только умерло. Солнце обрушивается на маслянистую кору, под которой жизнь отделяет все лишнее, чтобы каждому растению и каждому существу дать определенный вид и внешность — и корка покрывается кристаллизованной испариной. Солнце высушивает лист, превращает его в скорбную костлявую руку, в хрупкий скелет, при малейшем прикосновении рассыпающийся тусклой пылью, — слепое и буйное желтое пламя пожирает все. Рабочие отсекают сухие листья, и словно во время хирургической операции здесь звучит: трасс-трасс-трасс…

Time-keeper снова сел. Вытянул ноги, каблуками уперся в землю, носки задраны вверх. Земля жжет его, но она не жжет тех, кто босиком шагает по раскаленной тропе, кто работает под жаркими слепящими лучами. Идет погрузка платформы.

Идет погрузка. Время не движется. Время остановилось. Груз защищают навесом из свежих банановых листьев, надо прикрыть плоды, тенью спасти от солнечных лучей, иначе перезреют в мгновение ока. Закончив погрузку, грузчики выстраиваются в ряд, ожидая, когда подкатится очередная платформа.

Они уже ждут!

И как только притормаживает следующая платформа, они спешат закрепить ее колодками на рельсах, а руки уже тянутся к гроздьям бананов — скорее вскинуть груз на спину и рысцой добежать до вагона, стоящего под погрузкой на другом пути. Никогда его не наполнить. Никогда. Время не движется. Timekeeper остановил его.

Хорошо еще, что гроздья под покровом листьев не обжигают, а, наоборот, холодят — такое счастье в жару! Всякий раз, как кто-нибудь остановится, чтобы облиться водой, и разрывается людская цепь, десятник начинает ругаться и, как в былые времена, хлестать бичом, правда, теперь по земле.

Цепь — бесконечная людская цепь — поднимается и опускается, иногда останавливается: хоть минутку передохнуть. Кое-кто уже не может распрямиться и стоит, упершись руками в колени. Пересохли губы. Слипаются веки, ресницы не спасают глаза от едкого пота. Горячие реки пота стекают по щекам.

Самбито должен расквитаться. У Самбито нет надежд. Он должен расквитаться за отца, погребенного тут. Тоба жива, погребена с открытыми глазами. А отец мертв и тоже погребен с открытыми глазами. Матери нужен Хуамбо…

Закончилась погрузка, новая платформа подкатывается по путям и останавливается перед грузчиками — на ней еще больше гроздьев, но плоды прикрыты хуже. Время не движется. Time-keeper то сидит, то встает, то снова садится. Все не может устроиться удобнее. Никак не может пристроить на голове тропический пробковый шлем. То натянет, то снимет его. Как веером обмахивается шлемом, который воняет потом и волосами. Делает несколько шагов, но земля обжигает. Его обжигает, но не обжигает тех, кто голыми ногами — подумать страшно — ступает по этому костру, шагает босиком по этому солнечному очагу. Плохо приходится тому, кто нечаянно поставит ногу на рельс или на металлический костыль, торчащий в шпале. Самбито должен отплатить. Его и башмаки не спасают, он подпрыгивает, как танцующий индюк, — земля жжет даже сквозь подошву. Отплатить. Отплатить, чтобы не платил больше его отец, погребенный под землей.

— Вот стерва, эта сволочная рельса жжет сильней, чем вертел на огне… — пожаловался Тортон Поррес, отдернув и высоко подняв ногу, будто намереваясь подуть на ступню.

До ступни он, конечно, не дотянулся, зато минуту выиграл, чтобы хоть немного передохнуть. Идут, идут вереницей грузчики. Давай, давай, бананы не ждут! Солнце припекает — перезревают бананы. Давай, давай! И только время остановилось, не движется. Солнце замерло в небе. Time-keeper смотрит на часы. Еще долго до конца, долго, долго…

В затененных недрах железнодорожных вагонов кипит работа. Кипит. Свет проникает сюда сквозь решетки, вливается в дверь, через которую входят и выходят грузчики, — тут висит огненный занавес, ослепляющий выходящих, тут они порой падают без сил.

Другие вагоны напоминают клетки. Здесь все выглядит по-другому. На зеленоватом кобальте банановых гроздьев лежат тени потолка и стен в виде полос, и грузчики в таких вагонах кажутся одетыми в арестантскую форму.

А как поглощают груз бананов эти вагоны — огромные клетки! Длиннющие. Много пота прольется, пока нагрузят такой вагон, и почти всегда здесь работают одни и те же — не хватает людей. Не хватает? Ничего подобного! Просто чем меньше людей, тем больше их дневная норма, а заработок все тот же.

Солнце хлещет потоками пламени по всему побережью. Это уже не светило, которое плывет где-то там высоко, — на обугленной сковородке неба висит какая-то гигантская сверкающая масса, расплавляющая все вокруг.

Время не движется. Time-keeper снова поднял носки башмаков. Башмаки упираются в землю каблуками. Земля жжет.

XXI

Первые песо, заработанные Хуамбо своим горбом на погрузке бананов (ах, как хотелось ему в это воскресенье сделать припарки из крахмала и уксуса на свою натруженную спину, как ныла она от плеч до копчика!), пошли на то, чтобы кое-как подправить лачугу матери да доставить ей удовольствие — купить кое-какие тряпки. Приобрел он ей белую блузку с черной кружевной отделкой — она все еще носила полутраур по своему сеньору мужу после многих лет строжайшего траура, — юбку из велюра розового цвета с зелеными листочками и желтыми шелковыми лентами, настолько широкими, что пришлось разрезать их пополам; она с трудом скрыла огорчение: нельзя было этой же лентой перевязать волосы — от некогда густых волос остался лишь мышиный хвостик. И еще сын принес курицу, такую жирную, что от нее даже издалека пахло бульоном, и бутылку малаги — более густой, чем кровь.

Старуха попробовала вино и сказала:

— Такое было всегда у Агапито Луисы — красное, сладкое… Агапито Луиса родился на Атлантическом берегу, а погребен здесь… Два берега… Два моря… Погребен на Тихоокеанском, после того как перетаскал столько гроздьев, после такой тяжелой работы, и ни за что…

Хуамбо часто заморгал, чтобы избавиться от видения, — отец, грузчик, такой же, как и он сам; лучше было не видеть отца среди псов десятников, следивших за приходом и уходом этих вьючных животных в образе людей, не видеть их изнуренные лица с остекленевшими от усталости глазами, не видеть наглых; time-keepers.

— Отец погребен, и нет у него надежды…

Слова матери заставили Самбито вздрогнуть. Глаза ее были спокойны — туманные пятна, а не глаза: под; дымкой прожитых лет, под влагой старушечьих слез не видно сыну, какая печаль появилась в них после того, как он нанялся грузить бананы.

— Отец воскреснет, если у сына появится надежда. Посмотрит отец, послушает, слышит ли сын, видит ли сын. Ведь недаром говорят, что сыновья — это глаза погребенных…

— Мать, у меня есть надежда…

— Тоба далеко, погребена заживо…

— Да, да, далеко, погребена заживо…

— Отец увидит, и Тоба увидит…

— Тоба увидит в боге, отец увидит в людях возрождение жизни, но не такой жизни, которой мы живем, потому что эта жизнь больше похожа на смерть. — Возрождение другой жизни, которую будут создавать люди, верящие в будущее…

— Отец смеялся, Агапито сказал: мулат говорит, говорит, говорит, говорит, не понимает, что говорит, но добро знает мулат. Мулат может писать свою Библию. Отец смеялся, Агапито сказал: свет ужасен. Белый не видит. Сын солнца — белый свет не видит. Бог сказал: сделайте свет черным, чтобы белый видел. И свет белый, божественный, исчез для белого. Лишь мулат его видит…