— А клиентки… из чайного… разве лучше? Как они грязнят посуду!.. Мусору столько… хоть лопатой разгребай… чем не свин…арник!
— Не то что чая, даже водички не оставят, — прошамкал старик, — только чашки и остаются, их не сгрызешь…
— Как бы не так, дедушка! Ждите! Оставят вам кокосовое пирожное, крем да слойки с шоколадной глазурью! Черта с два!..
Сеньор Бруно не выдерживает:
— Хоть за работой помолчали бы! Замололи языками! Вам-то что, грызут сеньоры свои чашки или не грызут, грязнят посуду или не грязнят… Посуда грязная, так на то и вода, и мыло, и рабочие руки… А работа здесь надежная, платят хорошо. И нечего беднякам совать нос туда, куда не следует…
— Э, дон Бруно Сальседо, вы все по старинке считаете, что бедняк — бессловесный вол. По-вашему, раз у богатого в кармане деньжата, так он и значит больше…
— …больше, чем двое… чем трое!.. Да что говорить, старина… То, что богатый жует, бедняку и понюхать нельзя…
Бренные останки жареного цыпленка и отварной курицы, оставленные на засаленных тарелках, обещали судомойкам ужин.
— Гринго только это и жрут… — проговорил зеленоглазый паренек, подымая куриную ножку и вонзая в нее свои острые зубы; не отерев замасленные губы, он добавил: — Только вместо того, чтобы сказать — курица, они говорят — chicken…
— Эти типы с базы все цыплят едят. Без ножа, без вилки, прямо руками. Кто знает, может, дома они по мусорным кучам рыщут, а здесь мистеров из себя корчат…
— Дома… дома у себя никто не пророк. А вот тебя, черномазый, хоть ты в Китай поезжай, мистером никто не назовет!
— Мистером — нет, а вот доном буду, где-нибудь да буду!
— Вот подхлестнут тебя бичом, ты и будешь дон!
— Дон?.. Дон… донесешь груз, так не подхлестнут. Но из индейцев в доны все равно не попадешь, — вмешался третий.
Под струей воды в смуглых руках мелькают белые фарфоровые тарелки, разрисованные цветочками чашки, хрустальные бокалы, стаканы и стопки разных форм и размеров, посеребренные ножи и вилки, исчезающие и появляющиеся в мыльной пене.
— К счастью! К счастью!.. — хором кричат судомойки, если тарелка случайно выскользнет из рук и разобьется.
Тогда на сцену выходит Хуан Непомусено Рохас, обычно счищающий лучшие остатки пищи с тарелок до того, как они поступят к судомойкам; вооружившись щеткой, он сметает с пола осколки. Метет и брюзжит:
— Бьют, ломают, бьют, будто это их собственность! Прежде такого не бывало. С чужим добром обращались бережней, чем со своим. И стыд был, и совесть была. А нынче? Нынче одно бесстыдство…
Продолжая брюзжать, он выметает щеткой фарфоровые осколки — нет, не выметает, а священнодействует Хуан Непомусено Рохас, верховный жрец разбитой посуды, если, конечно, не считать самого главного здесь — хозяина таверны. Не раз обрезал он руку, собирая мусор с осколками бокалов и стаканов, если, Конечно, не удавалось виновникам, улучив подходящий момент, скрыть следы преступления. Ничего не поделаешь: убирает тот, кому это поручено. Недаром ему идут лучшие остатки от обеда. Было бы, ей-богу, справедливей Хуана Непомусено Рохаса — а именно так звали этого доброго христианина, никогда не щадившего свой желудок, — перекрестить в Хуана Не-помню-ужина-также-завтрака-полдника-обеда Рохаса.
Около десяти вечера Анастасиа возвращалась из Конкордии — парка,[7] пользующегося столь же печальной славой, что и чистилище. Прежде чем выйти из парка, она оправилась между деревом и какой-то статуей. А мальчик караулил, чтобы вовремя предупредить о появлении полиции или прохожих. Он свистел, глядя на звезды, свистел и пританцовывал босыми ногами на сыром от ночной росы песке.
— Чего ногами-то вытворяешь! Слушаешь одно, а делаешь другое! Стоило мне присесть, как ты начал выплясывать. Свисти, ежели кто появится, а не просто так…
— А чтобы вас никто не слышал, тетенька…
— Ну и грубиян же ты! Вот грубиянить ты умеешь!
Направляясь к «Гранаде», мулатка и мальчик медленно проходили по улице, которая была столь оживленной днем, а теперь — словно пустая скорлупа былого оживления, и широко открытыми глазами поглощали выставленную в витринах всяческую снедь — черные бобы в сухом растертом сыре, обернутые тонкой маисовой лепешкой, лепешки с маринованными острыми овощами и листиками салата, лепешки с копченой колбасой, с фаршированным перцем, бананы в сахарной пудре…
Зажмурила глаза Анастасиа и, схватив мальчугана за руку, поспешно пересекла улицу, стараясь как можно скорее уйти от освещенных витрин, особенно ярко выделявшихся на фоне торжественного мрака ближнего собора святого Франциска. Бежала она от искушения, крепко зажав в своей старой, изможденной руке холодную детскую ручонку. Маленькие ножки мальчугана шлепали по мокрым от ночной росы каменным плитам; шелестела на ветру потрепанная бумазейная юбка мулатки. Анастасиа не останавливалась, пока не поравнялась с церквушкой святой Клары, расположенной по соседству с огромным францисканским собором; здесь она перекрестилась и, перекрестив заодно ребенка, произнесла какие-то таинственные и грозные заклинания против богачей, призывая в свидетели самого господа — в церкви, освещенной масляными лампадами, был виден образ Иисуса с крестом на плече.
Из «Гранады», к которой они вскоре подошли — их неумолимо подгоняли пустые желудки, — доносилась музыка. Быть может, этот косматый дон Непо даст им чего-нибудь поесть. Подойти к дверям, заглянуть в таверну и пустить в ход язык — для Анастасии одно мгновение. И снова не смогла она промолчать, снова сказала то же самое:
— Сосут и сосут эти гринго!
— Тише, тетенька, еще арестуют!
— Это их надо арестовать — за все попойки, танцульки, за музыку эту ихнюю… В старое время, еще в Бананере, всегда они кутили… Ох, лучше не вспоминать те годы — вспомнишь и подумаешь: а была ли я когда-нибудь молодой?.. Нет ничего горше в старости, как сомневаться, была ли ты молодой…
— Тетенька, хотите, я зайду…
— Уже говорила тебе, сыночек, говорила…
Мальчик — маленький, грязный, темнокожий — покрутился возле таверны, проскользнул в зал и начал обходить столики. Посетителей было много, и официанты смотрели сквозь пальцы на попрошаек, надеявшихся выклянчить монетку, сигарету или что-нибудь съестное.
Белобрысые гиганты, все более пьянея, покупали газеты на испанском языке и водили носом по строкам, которых они не понимали; покупали лотерейные билеты, журналы на английском языке, букеты фиалок, жасмина, камелии, магнолии. Цветы из корзинки, прикрытой зеленым мхом, выкладывала женщина среднего роста, которая в молодости, должно быть, была хороша. Она заигрывала с солдатами, даже щипала их. «Может, купят у меня еще», — приговаривала она, но это был только предлог. Женщина хотела растормошить этих мужчин, похожих на целлулоидные куклы, рассчитывая, что кто-нибудь из них загорится и пойдет с ней, с ней или с девушкой, которую она им предложит.
— Есть у меня девица… такой букетик и не приснится!.. Замужняя тоже есть… фиалки разве можно перечесть?.. Пошли, дон мистер, надо только добраться до комнатки — здесь недалеко, за углом, в переулке!.. Там для вас есть девушка!..
Анастасиа стерегла корзинку Ниньи Гумер — так звали продавщицу цветов — всякий раз, когда кто-нибудь из гигантов, дошедший до скотского состояния после проглоченной спиртной мешанины, вылезал вслед за Ниньей из таверны — полакомиться живым товаром.
— А почему мистер этот не хочет пойти подальше, на Двадцатую улицу,[8] раз есть возможность выбрать?.. — спрашивала цветочница у сопровождавшего их случайного толмача — «американизированного» земляка, готового на любые услуги ради хорошей сигареты или глотка дарового виски.
— Нет, нет, my god[9], сеньор очень спешит, — пояснял толмач.
Карауля корзинку цветов, стоявшую у ее ног, мулатка Анастасиа размышляла вслух: