Изменить стиль страницы

8

Дождь прекратился. Подошли подводы. Целый день Наташа работала на комбайне, и поговорить с ней насчет частушек, а тем более записать их, я не мог. Вечером я отправился в Поддубки, надеясь застать Наташу дома. Надо было торопиться, потому что она должна уходить на комсомольское собрание.

Я почти дошел до Наташиного дома с нарядными, выкрашенными в зеленый цвет наличниками, как меня остановила старушка, одетая в дырявое пальто и рваные башмаки.

— Ты, сынок, из области? — спросила она, тронув меня за локоть. — Хоть бы ты припугнул наших хозяев. Топить печку вовсе нечем, сучки на дороге сбираю… — Подбородок ее задрожал, и она беззвучно заплакала. — Хоть бы они мне дровец привезли… Одна осталась. Братья бросили, сынов нету, а работать через силу не могу…

Я посоветовал ей обратиться к бригадиру или председателю колхоза.

— Да чего мне к ним ходить? Все одно без толку. Только и слава, что председатель, а никакой в нем заботы о людях нет. Ты бы его припугнул, сынок.

Я, как мог, объяснил старушке, что я землеустроитель. Она перестала плакать и спросила:

— Так, значит, из колхоза в колхоз и ездишь?

— Так и езжу.

— И зимой тоже ездишь?

— И зимой. Поживу дома дня три и снова еду… Старушка жалостливо посмотрела на меня и спросила:

— Это что же у тебя, принудиловка, что ли?

— Нет, обыкновенная работа.

— Обыкновенная?.. — недоверчиво протянула она. — Может, ты деньги растратил, или что?

Я сказал, что люблю свое дело и учился ему пять лет. Старушка опасливо оглядела меня с ног до головы и отошла, видно решив, что у меня, как говорят, «не все дома», а я снова зашагал к Наташе. На мой стук не ответили. Ни в сенях, ни в комнатах никого не было. Наверное, Наташа уже убежала на собрание, пока я разговаривал со старушкой. Я уже решил уходить, но заметил на столе, под кружкой, лоскуток бумаги. Округлым, ясным почерком на нем было написано: «Дочка! Пошел на скотный двор. Сделал все, как велела. Картошку поставил в печь, щи — тоже, молоко вынес в сени. Забеги за матерью к Дементьевым. Хватит ей там шуметь».

«Значит, она еще не приходила. Надо подождать», — решил я и сел.

Я и прежде бывал в этой комнате, но теперь не узнавал ее: комната выглядела по-новому. Раньше у крайнего окна находился столик, на котором лежали игрушки младшего наташиного братишки Андрейки: заводной мотоцикл, деревянный грузовик и мельница из консервных банок. Теперь не было ни столика, ни игрушек. Раньше у двери, возле перегородки, стоял комод, а теперь только ровный прямоугольник невыцветших обоев обозначал его место. Большой стол, застланный новой голубой скатертью, поделенной складками на ровные квадраты, был переставлен на середину, а окна затянуты чистой марлей. Белоснежные взбитые подушки лежали на кровати, едва касаясь ее, словно надутые воздухом. В комнате хорошо пахло свежими березовыми вениками.

Заглянув за перегородку, я увидел там и комод, и столик с игрушками, приставленные почти вплотную к хозяйской постели. Там же помещалась и этажерка Федора Игнатьевича с томиками сочинений Сталина и с книжками по животноводству.

Пока я осматривался, стараясь сообразить, зачем сделана эта перестановка, появилась мать Наташи, женщина лет тридцати пяти, статная И худущая, похожая на физкультурницу. Она была в комбинезоне, в юбке, надетой поверх него, и в косынке из того же самого материала, что и Наташино платье.

Она сняла у порога сапоги, надела мягкие туфли и только после этого вошла в комнату.

— Они из рукомойника не умываются, — услышал я ее голос, доносящийся из кухни.

— Кто?

— А чехословацкие люди. Семен рассказывал, они из тазов умываются.

Она внесла в комнату большой эмалированный таз и поставила его в углу на табуретке.

— Что же, они у вас ночевать будут? — спросил я.

— Не знаю. Это я так. На всякий случай. Ну, как, по-вашему, по-городскому, хорошо? — спросила она, оглядывая комнату.

— Хорошо, — искренне ответил я, заметив, что она в эту минуту удивительно похожа на Наташу. — А где Андрейка?

— На два дня к бабушке снесла, чтобы не мешал. Надоел. Хорошо, значит? Ну вот. Дементьевы, вон, всю квартиру на дыбы подняли. Моют все да скребут. А у них, как два часа ночи, так ребенок просыпается и давай орать… Или Бунаев. Сегодня с культивации иду, вижу — едет из города, цветы везет. «Куда, спрашиваю, дедушка, цветы?»— «В школу», — говорит. Хитрый. Знаю я, в какую это школу. А у него прямо под окнами циркулярная пила визжит. До двенадцати ночи работает…

Она прервала фразу, увидев записку мужа, прочла ее и улыбнулась:

— Ну зачем же ты щи в печь поставил? Эх ты, дитя малое. Щи на холод надо, — проговорила она так, словно Федор Игнатьевич был рядом.

Потом вынесла чугун в сени, вернулась обратно и продолжала:

— Сегодня у нас все бабы переругались, прямо смешно… Три чеха приедут, а всем охота, чтобы у них гости ночевали. А они и ночевать, наверное, не станут. Приедут, посмотрят и уедут. А наши бабы все равно ругаются. Говорят, завтра сам Василий Степанович будет ходить и смотреть, у кого лучше. И мой с ним будет ходить. А разве мужики поймут, где лучше? Например, у Иванищева, ничего не скажешь, хорошо дома, чисто, просторно, а разве можно к ним гостей пустить? Он как заснет, так и начинает сам с собой говорить, полные речи произносит. Или к Дементьевым. Разве Ленка такие щи сготовит, как я сготовлю? Федя, вытирай ноги, — предупредила она, увидев мужа.

Федор Игнатьевич стоял у двери, не решаясь переступить порог. За его спиной я увидел ту самую старушку, которая останавливала меня на улице.

— Ну, и нагнала страху, — заговорил Федор Игнатьевич, — в собственную избу войти робею.

Он прошел на цыпочках, шаркая по стене рукавом гимнастерки, сел к столу, и я почувствовал исходивший от него острый запах йодоформа.

— Химия отелилась, — устало сказал он.

— Бычок или телка? — спросила жена.

— Телка. С пятном на носу. Вся в отца… Иди, садись, Мария Евсеевна, — обратился он к старушке. — Что тебе?

— Известно что, Федор Игнатьевич. Сказали бы хоть вы председателю, чтобы корову обратно в стадо взяли. Ведь одна я. Братья бросили, сынов нету.

И она опять беззвучно заплакала.

— А сколько ты трудодней наработала? — спросил Федор Игнатьевич.

— Да сколько мне наработать? Больная я, батюшка…

— А на своем огороде работаешь?

— Через силу, батюшка. Кабы на огороде не работала, так и вовсе ноги бы протянула.

— Так. А чья корова? — Федор Игнатьевич быстро взглянул на старушку и медленно стал поглаживать мягкими ладонями неподатливые складки скатерти.

— Чья корова? Моя, батюшка, моя.

— А не брата, который в город уехал?

Старушка испуганно посмотрела на Федора Игнатьевича.

— Нет, не братова корова, батюшка, ей-богу, не братова.

Федор Игнатьевич молчал, поглаживая рукой скатерть.

— Моя корова, убей меня гром, моя…

— Дочка, зажги свет, — сказал Федор Игнатьевич.

За перегородкой кто-то зашевелился, тупо защелкали кнопки платья, и вскоре вышла Наташа. Со сна она была теплая и розовая, и пуговица отпечаталась на ее пухленькой смуглой щеке.

— Ой, таз! — удивилась она. — Мама, можно я умоюсь в тазу?

— Умывайся, — сказала мать из кухни.

— Так и что же, что корова братова, — неожиданно сказала старушка. — Брат в город уехал и мне ее бросил… Кормить-то ее надо? Куда я ее дену?

— Сдай в колхоз, — посоветовал Федор Игнатьевич. Старушка как-то недоверчиво засмеялась, видимо, не понимая, шутит ли заведующий животноводством или говорит всерьез.

— Скажи, батюшка, председателю, скажи…

— Что же я ему скажу, Мария Евсеевна? Есть положение, что за пастьбу единоличных коров надо вносить в кассу колхоза пятьсот рублей.

— Опомнись, батюшка! Где я возьму пятьсот-то рублей!

— Брата корова, пусть он и вносит. Так ему и скажи.

— Скажу, скажу, батюшка. Так и скажу. — Старушка помялась, утерла глаза и губы концом косынки и нерешительно проговорила: — А пускай пока она в стадо ходит…