Изменить стиль страницы

— Раздайся, народ, — краса девичья идет, — произнесла Шурочка, испуганно глядя на горящие свечи. Она поднесла букет к молодым, поздравила их, называя по имени-отчеству, и, чувствуя, что все идет как надо, продолжала уже окрепшим, звонким голосом: — Нашли мы его не в городе-городочке, а у Марии Федоровны в зеленом садочке. Лариса это деревце сберегала, каждый день его холила-поливала. Когда мы это деревце рубили, два топора иступили. Когда его вывозили, пару коней нанимали, коням два мешка овса скормили…

Тоня смотрела на Алевтину Васильевну, которая, как бы проверяя, шептала за Шурочкой наивные и трогательные слова о девичьей красе, и чувство любви ко всем этим людям поднималось в ней. А когда Шурочка велела жениху потушить верхнюю свечу и Матвей, насмешник и балагур Матвей, исполнил это почти с благоговением, — у Тони защекотало в носу, и она чуть не заплакала.

Даже черствая душа Ивана Саввича размягчилась. Ои потянулся к Матвею и стал убеждать его не сердиться, если что-нибудь сказалось не так, как надо, поскольку он, Иван Саввич, все худое позабыл и не желал говорить ничего плохого, кроме хорошего. А высказаться он был должен, поскольку все-таки отец и председатель правления колхоза.

— Ты учти, — говорил Иван Саввич, капая на поплиновую кофточку свахи водку. — Я не председатель колхоза. Я председатель правления… — и поднимал большой волосатый палец.

— Я понимаю… Я ничего, — мягко улыбался Матвей. — Вы пейте, Иван Саввич…

— Нет, погоди, ты понять должен. Я не единоличный председатель, а председатель правления… Значит, ты меня должен слушаться и почитать.

А вокруг пели песни. Хотя многие из них были неизвестны Тоне, она подпевала наугад, совсем не стесняясь, как это обыкновенно бывало, своего слабого, дребезжащего голоса. Шурочка кивала ей, подбадривая улыбкой, и она улыбалась в ответ, показывая свой остренький, выбившийся из ряда зубок.

Захмелевший Тятюшкин затянул песню о неверном муже, который привез чужой жене башмачки, а своей женке лапотки.

Чужа женка — чок-чок-чок,
Своя женка — хлоп-хлоп-хлоп… —

блаженно закатывая глаза, выводил Тятюшкин. Зефиров подошел к нему и предупредил, что такое на свадьбе петь не положено, и Тятюшкин послушно замолк.

В одиннадцать часов начался подклет.

Лариса встала, держа тарелку с двумя рюмками. Матвей стоял рядом с бутылкой вина. Сначала родные, а затем гости парами подходили к молодым с подарками, поздравляли их, каждый по-своему, душевно и просто, дарили рубашки, чашки, ботинки и угощались из рук невесты.

Зефиров подошел с женой, подал Ларисе большой сверток и велел распечатать его тут же, при гостях.

Все, кроме Тони, улыбались. Лариса развернула одну обертку, затем вторую, потом третью. Ворох бумаги на столе все увеличивался, сверток уменьшался, а подарка не было видно. Наконец Лариса развернула последнюю маленькую бумаяжу, и из нее выпала соска на длинной ленте. Все захохотали. Тоня поняла, что такой подарок повторяется на каждой свадьбе, по и она хохотала вместе со всеми.

— Вот это и называется у нас подклет, — объяснил Тятюшкин Тоне, когда она снова села за стол. — Подклет — это у нас подызбица, вон там, под полом. По-вашему — кладовка. Вот, значит, и дарят, чтобы у молодых в подклете добро не переводилось. Поняла?

— Поняла, — кивнула Тоня.

— В каждом слове есть свое зернышко, — продолжал Тятюшкин. — Так его не поймешь — его раскусить надо. Вот, к примеру, слово «семья». Что значит? Значит — седьмой я. А не то что, как у вас в городе: одного народят — и хватит… — И он горестно махнул рукой.

Этот разговор с Тятюшкиным, и то, что Лариса и Матвей, по обычаю, ничего не пили и не ели, и то, что под возгласы «горько» они безжизненно притрагивались друг к другу губами, и то, что дружка уже три раза водил невесту переодеваться в новое платье, — все это казалось Тоне исполненным особого, высокого значения.

Шел второй час ночи, а гости гуляли все более шумно. Многие вышли из-за стола, танцевали, пели в разных концах разное, старались перекричать друг друга. Все были пьяны. Только Матвей и Лариса по-прежнему серьезно сидели перед пустыми тарелками и совершенно трезвый Зефиров унимал не в меру расходившихся плясунов.

Тоня устала, и ее клонило ко сну. «Ой, как хорошо!.. — думала она. — И «девичья краса» — хорошо, и подклет — хорошо… И как я только могла подумать, что уеду отсюда? Нет, я буду работать, стану такой же, как Шурочка, как Лариса, как Матвей. — Тоня засыпала и в полусне старалась удержать кончик ускользающей мысли. — Как Матвей? При чем тут Матвей? Я думала что-то хорошее-хорошее… При чем здесь Матвей?..»

Как дедушка довел ее до избы, как она разделась — она не помнила. Сон окончательно сморил ее.

Утром Тоня почувствовала, что с нее сдернули одеяло. Она вскрикнула и открыла глаза. Возле постели стояло, пошатываясь, странное существо с бородой из пакли, в полушубке, вывороченном наизнанку, в соломенной шляпе, увешанной разноцветными лентами.

— Полно дрыхнуть. Вставай молодых встречать… — сказало существо, и Тоня по голосу узнала Зефирова.

— Что вы делаете! — закричала она, стараясь простыней укрыть голые бедра с мятыми, от резинок, полосками.

Зефиров рассматривал ее, не выпуская из рук одеяла.

— Уходите сейчас же! — закричала Тоня, — Или я… Я Ивану Саввичу скажу. Дедушка!

— Ну, чего зеваешь? — Дедушка вышел из-за перегородки чистенький, приглаженный, как после бани. — Ряженых не видала?

— Одевайся сейчас, — сказал Зефиров, — а то как есть, нагишом снесу.

— Дедушка… Скажи ему!..

В это время в избу ввалились две женщины: одна в белом халате доярки, изображающая доктора, другая в широченных бриджах Ивана Саввича — обе пьяные, с намазанными губной помадой щеками, с бородами, подвешенными на проволоке.

— Пошли Уткина подымать! — крикнула Зефирову та, что была наряжена доктором. — А то он там… — И она деловито произнесла неприличную фразу.

Зефиров бросил Тоне на голову одеяло, и ряженые, распахнув двери, выкатились на улицу.

Дедушка глядел на них в окно и мелко хихикал.

— Никуда я не пойду, — сказала Тоня. — Что за безобразие!

— Смотри! — откликнулся дед. — Обратно воротятся.

Тоня испугалась и стала одеваться.

Когда они с дедом вошли в избу Морозова, молодые уже были там. Гости бросали на пол посуду, а Лариса, в фартучке и платочке, заметала осколки веником в противоположную от двери сторону.

В избе стоял звон и крик.

— Что вы чужие тарелки бьете! — шумела Дарья Семеновна. — Тарелки-то у соседей взяты… Вон они, горшки, кидайте, а тарелки не трогайте. Не трогайте тарелки, вам говорят!

Но ее никто не слушал, и тарелки — пустые, со студнем, с кружками огурцов — летели на пол, разбиваясь на мелкие осколки.

— Плоха будет хозяйка! Плохо метет! Вон сколько сору оставила! — кричали гости и бросали на чистое место деньги — трешки, пятерки, десятки.

Лариса возвращалась, сметала мятые бумажки в кучу и складывала их в карман фартука.

А Шура мешала ей, не давала мести. Она с притопкой выплясывала перед Ларисой, дробя осколки еще мельче, разбрызгивая их по сторонам.

И она пела. Тоня вслушалась и ужаснулась. Шурочка, милая, робкая комсомолочка Шурочка, та самая Шурочка, которая вчера вечером с трогательной важностью подносила молодым «девичью красу», пела теперь такое, что у любого пожилого мужчины должны бы зашевелиться на голове волосы. Но ее не останавливали и даже не обращали на нее внимания, будто все идет как должно быть.

Парни беседовали, прикуривали, Лариса мела, а Алевтина Васильевна приговаривала постным голосом:

— Нет, не умеет невеста мести… Дай-кось, я покажу, как надо, касатка…

Лариса передала веник.

— Ой, какая ручка колючая! — притворно воскликнула сваха.

Лариса подала ей платок. Алевтина Васильевна обвернула платком ручку веника и стала подметать к двери. А позади нее стучала каблуками Шурочка и пела безобразные песни…