— Алисе? — насторожился доктор. — Ты имеешь в виду Алису Лидделл?
— Может, и Лидделл, — пожал плечами Тед. — Никогда не интересовался, какая фамилия у этой дуры.
= Ну-ну! — воскликнул Штейнбок, ощутив мгновенный укол неприязни, и почувствовал всю ее бессмысленность: Господи, разве и Тед, и Алиса, и еще Бернал, не говоря об Эндрю Пенроуз, не были на самом деле одним созданием, одним Божьим творением, и если доктор испытывал неприязнь к любому из них, разве это не обозначало его отношение ко всем сразу?
— Послушай, — сказал он, — ты в каком году родился?
— Не знаю, — буркнул мальчишка и перестал подбрасывать мячики или что там представлялось его воображению. Сложил руки на коленях, вцепившись пальцами в материал платья (совсем, как недавно — профессор Бернал!) и не видя в этом жесте ровно ничего для себя странного, уставился на Штейнбока своим пристальным, но, в общем, ничего не выражавшим, взглядом, и сказал: — А чего вы ко мне пристали, мистер? Спрашиваете и спрашиваете.
— Я просто…
— Родился я в тот год, когда лорд Карвайр ударил другого лорда… как его… Мидуэя, да… прямо в ухо, представляете, при всех, это ж надо, какой скандал вышел! Отец сто раз рассказывал. Как я что-то такое сделаю, а он мне в ухо… и говорит: "Ты такой уродился, потому что в год твоего рождения лорд Карвайр"… Ну и дальше…
Познания Штейнбока в британской истории не простирались дальше общих сведений, почерпнутых в учебнике для средней школы. Он и экзамена по истории не сдавал, выбрав в свое время биологию, химию и английский. В каком, черт возьми, году Карвайр побил Мидуэля? И были ли вообще в реальной действительности такие лорды в британском парламенте? В конце концов, любое воспоминание этого мальчишки могло быть лишь плодом его фантазии — при расстройстве множественной личности биографии создаются из собственных знаний о чем-то, о чем Штейнбок мог не иметь ни малейшего представления. Из романа того же Диккенса, например. Или из книги о творчестве Льюиса Кэрролла, которую Эндрю Пенроуз прочитала в дни своей университетской юности.
— Ты живешь-то где? — поинтересовался Штейнбок равнодушным тоном. — В деревне, наверно?
Раздразнить его. Пусть возмутится. Возможны два варианта: или он ответит, или вспылит, и если вспылит, то, вполне возможно, решит уйти, ну так пусть уходит, ни доктору, ни майору этот мальчишка не был нужен совершенно, а кто придет вместо него…
— Скажете тоже, — покровительственно сказал Тед. — Дувр, по-вашему, деревня?
Дувр, значит.
— Конечно, — насмешливо произнес Штейнбок. — Деревня и есть. По тебе видно. Сидишь тут, играешь в мячики…
— Это не мячики, — пробормотал Тед, поглядев на свои руки и опять не обратив внимания на платье и женские ладони. — Это лабриджи… ну… Хотите, я вам тоже сделаю?
Нет, спасибо. Штейнбок понятия не имел, что это такое лабриджи и из чего их обычно изготавливают. Может, из глины? Или чужих непродуманных мыслей?
— Обойдусь, — грубо сказал он. — Говорю же: типично деревенская забава. Приятели тебя наверняка так и называют "деревенщиной".
Тед, наконец, обиделся всерьез. Встал. Упер руки в бока (смешная была картина — платье задралось, стала видна упругая женская коленка, и грудь, как пишут в романах, вздымалась, высокая грудь, не мог же Тед этого не видеть!). Уставился на доктора грозным, по его мнению, взглядом. Уши оттопырились еще больше.
— Эй! — сказал он срывающимся дискантом. — Я вам кто? Я вас сюда звал, а?
— А я — тебя? — парировал Штейнбок. — Я тебя звал? Из твоей английской деревни под названием Дувр? Шел бы ты…
Мальчишка начал хватать ртом воздух. То ли от возмущения, то ли ему действительно стало трудно дышать. Не переборщить бы, — подумал доктор. Может ли так произойти, что никуда он не уйдет, но случится какой-нибудь приступ, тогда что…
А ведь глаза опять стали голубыми, — неожиданно понял Штейнбок. И уши будто кто-то прижал к голове ладонями. Неужели…
Тед, или кто там сейчас приходил на его место, продолжал громко дышать, но руки упали, повисли вдоль тела плетьми, во взгляде возникло узнавание, мелькнуло что-то и погасло, и когда он… она?… неожиданным легким и привычным движением поправил… поправила волосы, Штейнбок понял, что это уже не Тед, мальчишка ушел, все-таки обиделся и не пожелал больше разговаривать, и вместо него вернулась…
"Ну давай, — молил он, — скажи слово, не хочу говорить первым, могу сказать что-нибудь не то, что-нибудь, что помешает замещению и утверждению той субличности, которая"…
— Здравствуйте, — сказала Алиса и улыбнулась. Он узнал голос. Он узнал взгляд. Он увидел ее глаза. И только теперь почувствовал, в каком нервном напряжении находился все эти часы. Будто отпустило что-то. Будто воздух вышел из до предела надутого шара. Хорошо, что он сидел — иначе непременно упал бы, потому что ноги стали ватными.
— Здравствуй, — сказал он не своим голосом. Или своим? Ему казалось, что голос звучал неестественно, но со стороны все могло выглядеть иначе. — Ты все-таки вернулась?
Она должна сказать: "А я никуда и не уходила". Или "Я тут поспала немного". Так он, во всяком случае, чаще всего случается при расстройствах множественной личности. В промежутках между «воскресениями» субличность обычно или не существует вовсе, или погружается в сон с очень невнятными сновидениями. Те двое пациентов, с которыми Штейнбок имел дело в клинике Хьюстонского университета, прятали свои субличности в таких укромных местах подсознания, что даже сном это назвать было нельзя. Мария, например, девушка лет двадцати, одна из субличностей, проживавших в теле тридцатичетырехлетнего таксиста, осознавала себя лишь в те моменты, когда таксист засыпал и начинал громко храпеть. Через минуту храп неожиданно прерывался, мужчина открывал глаза, будто и не думал спать, и на мир начинала смотреть Мария, разбитная девица, успевавшая, пока таксист воображал, должно быть, что спит сном праведника, поболтать о тряпках с каждым, кто соглашался вести с ней беседу. Вообще-то она от каждого мужчины (врачи не были исключением) хотела большего, но в клинике ей ни разу не обломилось, естественно, хотя Штейнбок и понимал, что своим демонстративным невниманием к ее женским прелестям (Господи, женские прелести у мужика шести футов ростом!) ввергал Марию в стресс, от которого ему же ее потом и лечить. Как бы то ни было, Мария точно знала, что никуда из тела не уходит, и считала, что промежутки времени между ее пробуждениями равны нулю. Никто ее не разубеждал. Сам же таксист был уверен, что слишком много времени отдает сну, что это вредит работе (и правда — вредило) и семейной жизни (жена его бросила, но вовсе не оттого, что бедняга слишком много спал — была причина поважнее), но ничего со своей привычкой сделать не мог и в клинику попал, собственно, по той причине, что хотел излечиться от болезненной, по его мнению, сонливости. В психиатрическое отделение его направили терапевты, никаких признаков болезни не обнаружившие, но за единственный день пребывания таксиста в клинике познакомившиеся с шестью его личностями, каждая из которых была убеждена в собственной единственности и исключительности.
— Я вернулась, — сказала Алиса и улыбнулась такой ослепительной улыбкой, что в камере, как показалось Штейнбоку, вспыхнуло солнце, и наступил полдень. Вспомнив о полудне и о сроке, поставленном майором, он взял себя в руки и сказал:
— Я не хочу, чтобы ты уходила.
— Но мне иногда приходится, — сказала она извиняющимся тоном. — Дядя Джон плохо себя чувствует, у него что-то с сердцем, ему нравится, когда я сижу с ним и читаю вслух. Тогда он забывает о болезни и задает такие вопросы…
Она поднялась с койки, подошла к Штейнбоку, и ему тоже пришлось встать, чтобы не смотреть на нее снизу вверх. Она стояла так близко, что он ощущал ее дыхание, видел ложбинку между грудей, и, как ему казалось, слышал ее мысли. Он не мог их перевести на язык слов, английский или любой другой, мысли ее были образами, которые он воспринимал, и поступал в тот момент не так, как должен был, а так, как этой девушке хотелось, чтобы он поступил. А может, все было наоборот, и никаких ее мыслей он, конечно, не слышал, а понимал лишь самого себя, и собственные желания приписывал также и Алисе, чтобы…