Изменить стиль страницы

ВОИСТИНУ ПУТИ ГОСПОДНИ НЕИСПОВЕДИМЫ!

11

В те дни, когда мы, сталинградцы, принимали одну из самых внушительных своих клятв, равную по значению знаменитому приказу за номером 00227, под занавесью желтых, но долго не опадающих листьев разлапистого карагуча, в той самой балке, где происходил расстрел старшины, Николай Соколов с несколькими бойцами что-то затевал, тоже необыкновенное. Он явно торопился: сгущались сумерки, тут, в овраге, да еще под деревьями, сумерки эти грозились обернуться темной ночью. Перво-наперво Николай и его помощники вколотили две длинные палки, натянули на них привезенную, очевидно, из медсанбата чистую, ослепительно белую простыню, которая отчетливо проступала на темном фоне оврага, но не была видна сверху, поскольку надежно прикрывалась хотя и небольшими, но очень плотными листьями. Скоро напротив распятой на кольях простыни, в каких-нибудь пяти метрах от нее, объявилась какая-то штука, похожая на знакомую мне минометную двуногу-лафет. Возле нее взялся за дело киномеханик, взгромождая на подставку свой аппарат.

«Неужто кино?»

– А чего ж ты думал? Кино и есть! – озвучив таким образом мои мысли, сказал Николай Соколов с особой значительностью. – Вон, кстати, и Рольбин тут. Наш знаменитый снайпер принялся за свое привычное дело. Покажет нам очередной кинобоевик... Для нашей-то дивизии он не очередной, а первый.

Овражек между тем начал быстро заполняться бойцами – от каждой роты по пяти человек. Они тихо – шуметь не разрешалось – рассаживались по отлогому скату балки, перешептывались: «А ты бы подвинулся чуток! Ишь расселся, как в теятре!» – «А ты разуй глаза! Плюхнулся прямо на мою больну ногу... она ищо не совсем залечена! Дурак я, поторопился с выпиской!» – «Геройство, знать, показываешь!»

– «Ничего я не показываю. А так говорю! Да замолчал бы ты! Ишь прилепился, как банный лист к энтому месту!» – тихая, незлобивая перепалка прекратилась. Экран, та самая простыня, осветился, заворчал движок, затарахтел киноаппарат – и все вокруг затихло.

Война шла лишь на экране. Там стреляли, там бегали один за другим наши и немецкие солдаты. Наши неизменно побеждали. Артисты Крючков и Чирков, обратив противника в паническое бегство, напевали:

Что такое? Вас ист дас? —
Немцы драпают от нас!

Зрители, мои однополчане, у коих еще свежо в памяти их собственное драпанье от немцев, тем не менее искренне радовались, хлопали в ладоши, хотя и это им воспрещалось. Восторженный хохот исторгнут был из солдатских глоток, когда наш повар, роль которого так чудесно играл Борис Чирков, общий наш любимец, оглушил подвернувшегося откуда-то немца поварским своим черпаком. Провожали зрители ликующим воем и несчастного артиста Фаина, улепетывающего от нашего воина-героя, – киноактеру этому, весьма талантливому, в силу его внешнего обличья приходилось играть исключительно отрицательные роли. Если до войны он играл только шпионов, то теперь фашистов. Такая же участь выпала и на долю Астангова, но только представлял он на экранах врагов покрупнее, нередко в чине немецкого генерала. У актера хватило бы таланта перевоплощения на то, чтобы вызвать относительно своего киногероя самые что ни на есть отрицательные эмоции, но режиссеру казалось этого мало: он еще залеплял Астангову один глаз, чтобы тот играл немецкого генерала не просто сволочью, но мерзавцем кривым...

Боевые действия на экране закончились. И закончились они, разумеется, полным посрамлением наших врагов.

Механик поставил новую ленту, явно рассчитанную на то, чтобы зрители, окопные эти люди, смогли хоть на время перевести дух, перекинуться в иной мир. А он – прямо-таки волшебный. Знаменитая балерина Лепешинская исполняла Умирающего Лебедя. И опять все стихло. Лилась в душу щемящая музыка Сен-Санса, такая вроде бы неуместная здесь, у самого переднего края самой ужасной войны. Но прекрасная Лебедь-Лепешинская умирала, и на глазах у солдат-зрителей появлялись слезы. Вполне возможно, то были слезы восторга. Другая балерина, тоже знаменитая, вертелась вокруг своей оси, делая при этом по сцене большие круги, так-то уж долго и стремительно, просто порхала, как бы и не касаясь пола, что один старый солдат подкрутил свой ус и, не в силах удержать восторга, но не зная, как его выразить, даже воскликнул:

– Вот дешевка! Ну што ж она выделывает своими ножками!.. Ну и ну!..

Под конец солдаты как будто окаменели. Их приковал к земле Михаил Царев. Он читал впервые услышанное мною стихотворение Константина Симонова «Убей его!». Позднее, уже после войны, поэт смягчил его, но мы-то слышали таким, каким оно было написано. Продиктованное жестоким временем, оно иным и быть не могло.

Михаил Царев, тогда еще совсем молодой, красивый, начал тихо, но голос его, то снижаясь, то возвышаясь до звона натянутой до предела струны, был слышен всем:

Если дорог тебе твой дом,
Где ты русским выкормлен был,
Под бревенчатым потолком,
Где ты в люльке, качаясь, плыл...

Глаза артиста то сужались, то, накатываясь на нас, расширялись и становились белыми от накала, били прямо в душу, заставляя сжиматься сердце.

Если дороги в доме том
Тебе стены, печь и углы,
Дедом, прадедом и отцом
В нем исхоженные полы...

Я ни разу не перечитывал это стихотворение и привожу его по памяти таким, каким услышал там, в сталинградской балке, поздней осенью 1942 года. Может, кому-то покажется это невероятным, но слово поэта будто тавром выжглось на сердце. И я часто читаю его про себя, когда вспоминается то далекое, ушедшее в Лету грозное время. Итак, Царев читал, а камера приближала его раскаленные глаза к самым нашим глазам:

Если мил тебе бедный сад,
С майским цветом,
С жужжанием пчел,
И под липой сто лет назад
Дедом вкопанный в землю стол...

И снизив голос до щемящей тоски и жалости, Царев впивался в нас, истязал, терзал, спрашивал, умолял:

Если мать тебе дорога,
Тебя выкормившая грудь,
Где давно уже нет молока,
Только можно щекой прильнуть.

И уже вот это, способное перевернуть душу:

Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что поцеловать ты не смел —
Так ее любил,
Чтобы немцы ее втроем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее живьем
Обнаженную на полу,
Чтоб досталось трем этим псам
В муках, в ненависти, в крови
Все, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви...

Затем уж голос чтеца зазвучал особенно нервно, повелительно и вместе с тем почти умоляюще, как голос самой Матери-Родины:

Так убей же немца, чтоб он,
А не ты на земле лежал,
Не в твоем дому чтобы стон,
А в его по мертвом стоял.
Так хотел он – его вина.
Пусть исплачется не твоя,
А его родившая мать,
Не твоя, а его жена
Понапрасну пусть будет ждать.