Вообще, смерть – мерило, «оселок»: ее никак нельзя исключить из личной судьбы отдельного живого существа, и если мы бьемся тут, будто головой о стену, значит что-то не ладно и именно в нас! Никакими софизмами этого не опровергнуть, и всякий, кто ищет, как проверки, согласования своего опыта с опытом природы, это знает… Возвращаясь к литературе, я ничуть не настаиваю, что во всем, написанном «нами», есть след непосредственных встреч с Богом, со смертью и другими великими и вечными мировыми представлениями. Подлинные встречи редки и трагичны: они – наперечет. Но заражен воздух, отзвук чужих, огромных катастроф докатился до всех, и мелкая разменная монета этого рода – в кармане каждого романиста или поэта. Похоже на то, будто какие-то отважные и гениальные аргонавты оторвались от земли, и, пространствовав в «мирах иных», вернулись сюда, – правда, только для того, чтобы умереть, истерзанные, измученные, «в разливе синеющих крыл», как разбившийся о кавказские скалы всем нам памятный блоко-врубелевский демон… Но перед смертью они успели кое-что рассказать. А людям становиться уже скучно и страшно, рассказы пришлись по сердцу, возникли бесчисленные их переложения. Ничего другого слушать больше никто не хотел.
Ничего другого… Но жизнь в важнейшей своей части – ведь не только это, жизнь – и другое.
Произошла, по-видимому, какая-то размолвка с жизнью, и когда «мы», с узких и пустынных наших вершин, со скукой и недоумением глядим на «типы и проблемы», то отталкиваем именно жизнь. В жизни больше суеты (или работы), в ней меньше музыки, чем нам, может быть, хотелось бы, – и если музыка и есть «дочь одиночества», то, вероятно, есть у нее и другие, более компрометирующие родственные связи. Не случайно же она ко всему остальному отбивает охоту! Подпав под ее власть, человек решает, что ему нужно на протяжении личного существования полностью закончить игру: он торопится, нервничает, оставляет в руке только козыри, – которых у него немного! – стремится во что бы то ни стало, как можно скорей добиться результата, и сам того не замечая, рискует остаться ни с чем. Образ Бога или понятие судьбы нельзя удержать в руках, как пойманную птицу, их можно только отразить, и надо же, чтобы было в чем и где отражать! А материал истощается.
Нет ничего обманчивее того изобилия тем, стилей, вдохновений, энергий, порывов, которыми блещет литература «нашего» склада, той тонкости и сложности, и в особенности того сдержанно-печального лиризма, которым она еще греется и греет: это не столько богатство, сколько распыление и проникновение тепла всюду. Сейчас мы в хвосте кометы, и со всех сторон виден свет, тысячи, тысячи маленьких лучистых огней. На расстоянии в два вершка не надо особого воображения, чтобы решить, что где-то недалеко и самое солнце, но отойдешь, в сторону, и сразу иллюзии рассеиваются. Количество не заменяет качества, т.е. творческой и рождающей силы.
Все эти рассуждения слишком общие, чтобы представлялись они отчетливо связанными с эмиграцией и эмигрантской литературой. Связь есть лишь внутренняя. Обо всем это мы столько беседовали, сколько думали, ища при этом «честности с собой», впадая порой даже в какое-то духовное пораженчество, лишь бы только не обманывать себя жалким эмигрантским самоупоением и шапкозакидательством…
Короткий литературный пример в пояснение: Борис Пастернак и наше отношение к нему. Это бесспорно талантливый писатель, очень талантливый, – однако ореол, вокруг него возникший, был бы плохо оправдан, если бы только наличием таланта был внушен. Пастернак по характеру своей поэзии ближе к Андрею Белому, чем к Блоку: та же обостреннейшая впечатлительность и отзывчивость, то же бессилие найти тему. Но ореол сияет, – кто же этого не видит, не чувствует? – и, конечно, в толпе советских писателей Пастернак единственно обаятелен. Отчего? Оттого, что он среди них единственный человек, у которого есть слух к вещам, составляющий внутреннюю сущность индивидуализма, – и не только слух, но и дар отражения. Пастернак музыкален, как явление, с трагическими отблесками в облике, убеждающими в его подлинности. За это одно мы все прощаем ему, и если бы нужны были доказательства, что географические разделения и паспортные различия далеко не всегда сходятся с определением понятий «мы» и «они», можно было бы указать на факт общеизвестный: открыто или тайно Пастернака и там, за чертой, многие выделяют, «обожают». На фоне всевозможных польз, расчетов и деловых литературных хлопот он один сохранил образ иного, безнадежно-прекрасного, как бы вторично-прометеевского творчества. Будто падающая звезда: им нельзя не залюбоваться.
Если остаться в области этих тем, о словесности советской трудновато говорить иначе, нежели в сослагательном наклонении. Нужна приставка «бы». Не есть, а могла бы стать.
Независимо от ощущения чужеродности, которое возникает не столько в силу внешних ее черт, сколько по причинам внутренним, независимо от всего того, что на крайность возможно было бы отнести на счет наших особенностей, испытания советская словесность не выдерживает. Перечитывая те пять-шесть давних книг, которые, казалось,
Позволяли на что-то надеяться, чувствуешь, что надежды не оправдались. Не то… Задание могло бы оказаться больше, глубже, исполнение же тронуто той роковой, рабской, поспешной, бездарной, на все готовой русской сговорчивости, которую мы, русские, привыкли узнавать, увы, во многом, что «Русью пахнет», в соседстве с подлинной ширью и вольностью, без всякого взаимного исключения (впервые и острее всех уловил это смешение Пушкин, иностранцам же даже трудно было бы объяснить, о чем тут речь). В ранних советских книгах, при всей их литературной серости, было больше безотчетности, инстинктивного понимания всего, что происходит в духовной жизни мира, в подводных ее течениях: теперь на понимание не осталось и намека.
Нет, без сослагательного наклонения не обойтись, тем более, что – как знать? – может быть оно и явится когда-нибудь в ответ уединению и одиночеству, это творчество без «бы». В очищенном, просветленном, идеальном виде кое-что из написанного там было бы продолжением и выводом из всего того, что произошло здесь… но это продолжение и этот вывод грубо искажены. По значению своему законченная, горестная и сложная здешняя повесть, наша «патетическая симфония», доигрываемая здешним литературным оркестром, все-таки ведь было несоизмерима с бедными, однотонными звуками каких-то казарменных труб и рожков, несущимися оттуда. Слушать оттуда нечего. Пустоту заполняет воображение, отсутствие ответа оно заменяет своими догадками, разумеется, не в ладу с реальными данными. Воображение же и составляет заранее нечто вроде баланса, подводит итог будущим возможным и ли неизбежным отказам: отказу от тирании музыки, от ее неверных, если даже и не отравленных, чар, от «пронзительно-унылых» стихов, от всяких сладких миражей… Но – говорили мы себе, – если действительно все это мы любили, если бы все это любовью одушевлено и очищено, от ее объединяющего, связующего начала отказаться нельзя: тут уступчивости предел, тут уступчивость была бы безумна и превратилась бы в предательство. На той стороне, «на том берегу» будто бы ищут духовного освобождения человека и зашли в тупик. Не найдем ли мы его, если окажемся в силах сберечь это незаменимое сокровище, если в колебаниях и сомнениях своих твердо остановимся на черте, перейти которую было бы самоубийством? Кого оправдает будущее? Неужели может случиться, что окажется оно слепо?
«Иных уж нет, а те далече…» Не знаю, согласились бы люди, которых я вспоминаю, как единомысливших и единочувствовавших, признать, что именно все это, именно в такой плоскости, в таком «преломлении», было сущностью наших разговоров или, вернее, раздумий, как бы при этом ни были велики индивидуальные различия в колебаниях и отталкиваниях. Должен сказать, что я несколько «нажал» на колебания, умышленно оттенил их, с целью подчеркнуть, что в довоенные годы отвлеченные размышления могли остаться именно отвлеченными, даже если за ними и маячило в отдалении нечто вполне реальное. На той стороне, «там», все было ничуть не менее безотрадно, чем теперь. Но, очевидно, тот факт, что с той стороны еще не было близкой и ощутимой угрозы, что не было еще тучи, с той стороны нависающей над миром, факт этот позволял свободнее думать, свободнее вглядываться в духовные разветвления и отражения возникшего глубокого по природе своей почти религиозного раздора… Нам казалось, что за страшной русской авантюрой есть давняя мечта о всеобщем благополучии и сытости, и – обманывались ли мы в самих этих догадках или нет, – конечно, мы понимали, с какими жертвами эта мечта внутренне связана. Нам казалось, что суть дела в том, что действительно ли «красоте» предстоит «спасти мир», как предсказывал Достоевский, или на более верный путь становятся те, кто на «красоту» особых надежд не возлагает? Да и что такое красота? После многолетних, многообразных, и российских, и западных, издевательств над человечеством, которое будто бы скатывается к тому, чтобы превратиться в стадо, не следовало ли проверить, чем стадо может быть заменено? Не следовало ли проверить сущность исторического эстетизма, с призывами «жить опасно», и кабинетным, безответственным, большей частью лицемерным воспеванием всевозможных «трагических мироощущений»? Да, мы заходили далеко, мы готовы были пожертвовать чуть ли не всем нашим достоянием, но лишь с тем, чтобы сберечь в нем то, что представлялось нам чистым золотом, с тем, чтобы дальше уж не сомневаться. Остановка было нужна, но надо было знать, на какой черте ее наметить, с тем чтобы дальше уж не отступать…