Изменить стиль страницы

Почти то же самое мне хотелось бы сказать и о цветаевской статье, в этом номере журнала законченной, — «Искусство при свете совести»: — кто Цветаеву любит, тот с увлечением прочтет и эти ее размышления. Ни об искусстве, ни о совести, ни об искусстве при свете совести он решительно ничего не узнает. Но кое-какие сведения о самой Цветаевой, кое-какие данные для постижения ее щедрой и капризной натуры получит. Цветаева принадлежит к тем авторам, которые только о себе и могут писать. Пишет она, во всяком случае, интересно. Спасибо и на этом.

«Чинг-Чанг» Ремизова — типичный, обманчиво простодушный ремизовский «пустячок», где рядом с подробным наставлением, как варить баклажаны, можно найти намеки на вещи не столь безобидные и мирные. Любопытно, что у Ремизова создалась репутация забавника, затейника — и, кажется, сам он ее охотно поддерживает. Между тем, судя по некоторым глухо прорывающимся в его творчестве нотам — это едва ли не самый грозный, гневный, библейски-пламенный и страстный из наших писателей. Но «человек человеку бревно». В согласии со собственной своей формулой, Ремизов предпочитает улыбаться и отшучиваться.

П. Бицилли избаловал за последнее время рядом блестящих и глубоких статей. От него всегда многого ждешь — и досадуешь, когда бываешь обманут. Именно это чувство возбуждает «Жизнь и литература». Странная статья! Начинается она с несколько схематических и упрощенных, но все же интересных рассуждений о концепции человека в литературе, — и неожиданно обрывается на сравнении Сирина с новейшими композиторами, а Тэффи с Сервантесом. Что, к чему, зачем и куда — не совсем понятно… Да и «фактический материал», почти всегда у Бицилли безукоризненный, на этот раз вызывает некоторое недоумение. Сирин, например, будто бы соответствует в литературе Дебюсси и Прокофьеву в музыке. Можно в отдельности соответствовать Дебюсси, можно также соответствовать Прокофьеву. Но остается загадкой, как, при полярном различии приемов и внутреннего склада этих двух музыкантов, можно «соответствовать» им обоим вместе. Так прежде писали «Ибсен и Пшибышевский», будто бы это одно и то же: оба ведь «модернисты».

В заключение два слова о воспоминаниях Александры Львовны Толстой. Они по-прежнему замечательны. Чувствую, что даже это слово слабо: они необыкновенно важны и значительны. Но они и ужасны. Более тягостного чтения нельзя себе представить, — особенно, когда вспомнишь, что все это происходило в доме Льва Толстого: ничего нельзя распутать в болезненной путанице, ничем в ней нельзя помочь. Александру Львовну многие осуждают за обнародование мемуаров. Справедливее сказать, что она совершила большой и трудный подвиг, решившись на такую прямоту повествования. Или вовсе никогда никому не следовало о драме Толстых писать и говорить — или надо знать о ней все. Свидетель Александра Львовна, во всяком случае, исключительный.

ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ДОКУМЕНТ

На днях в одном русском литературном доме шел разговор об эмигрантских диспутах и собраниях. Жаловались на безразличие публики, искали интересных тем. Кто-то шутя сказал:

– Вот отличная тема — «любовь в эмиграции», или «возможно ли в эмиграции любовное счастье?». Полный сбор обеспечен.

Предложение было встречено улыбками и усмешками. Но один из собеседников заметил:

– В сущности, тема серьезная… Только надо выбросить слово «любовное». Не «возможно ли в эмиграции любовное счастье?», а просто « может ли быть человек в эмиграции счастлив? »

Говорившего перебили:

– Нет, и «в эмиграции» — лишнее… Просто «может ли быть человек счастлив?» Или даже «должен ли быть человек счастлив?»

Снова начались шутки и остроты, — как почти всегда бывает там, где соберется несколько литераторов (каждый в отдельности ничуть не Анатоль Франс и отнюдь не «душа общества», но на людях всякий ищет случая «блеснуть»). Тема, конечно, была отвергнута. Не только показалась она расплывчатой и двусмысленной, касающейся одновременно и глубочайших философских вопросов и тех сомнительных «проблем», которые ставила в своих романах Вербицкая, – но было выставлено и другое возражение, еще более основательное. Тема «счастья» не годится для обсуждения общественного. Не стоит поднимать вопроса, о котором заранее знаешь, что он должен быть разрешен положительно, оптимистически, в духе американских кинематографических картин с благополучным концом. А иное разрешение невозможно, если беседа ведется в собрании. Есть вещи, которые общественно-невыносимы, которых человек не хочет слышать, поскольку он «общественное животное», есть взгляды, которые невозможно развивать иначе, как наедине… Отдельному, одинокому сознанию доступны сомнения и горечь, но когда люди вместе, им естественно делать вид, что «все хорошо» — tout va bien, — если не сейчас, то вообще, когда-нибудь «пойдет хорошо». Американские сценаристы — проницательные психологи, они знают, что делают. «Будем надеяться…», — как говорят опытные ораторы, заканчивая свою речь, или как пишут в популярных брошюрах. Нельзя сказать: «надеяться не на что», не потеряв чувства ответственности и того, что можно назвать общественной моралью, — нельзя, хотя бы лично это и казалось наиболее вероятным. Поэтому и не стоит публично обсуждать «возможность счастья», раз до всякого обсуждения известно, каков должен быть ответ.

* * *

Существует множество схем развития литературы, по разным признакам построенных. К тем, которые уже известны, можно было бы добавить еще одну, – приняв за признак усиление «интимности», окончательное превращение книги в «беседу с глазу на глаз». Из этой схемы резко выпадает советская Россия, с ее литературой «масс, улиц и площадей», да и в Европе не все, конечно, подходит под нее. Однако, в общих чертах, можно проследить долгий многовековой процесс, принявший в последние десятилетия почти болезненные, «гипертрофированные» формы: каждый только за себя, каждый — только о себе, или если и о других, то взятых в отдельности, как бы вырванных из среды и почвы… Полвека тому назад невозможен был бы не только Розанов, но и средний теперешний беллетрист, сразу заводящий речь каким-то вкрадчивым шопотком и внушающий читателю, что перед ним не обычное «печатное слово», а нечто вроде исповеди или дневника. Полвека тому назад, и даже еще сравнительно недавно, автор обычно говорил о себе во множественном числе «мы», — стремясь обезличиться; в большинстве теперешних книг условное авторское «мы» невозможно, — наоборот, автор кричит «я», подчеркивает «я», или рассказывает о себе и о своих героях такие вещи, при которых уклончиво-сдержанное множественное число звучало бы фальшью и бессмыслицей. Имею в виду вовсе не одни только книги «откровенного» содержания, как, может быть, заподозрят некоторые, — нет, достаточно вспомнить, например, блоковские сборники стихов и его предисловия к ним, чтобы понять, что условное «мы» вообще отпадает при переходе литературы к личным признаниям.

Отсюда возникло и этим, вероятно, вызвано то, что новые книги в целом грустнее, безнадежнее прежних. Есть и другие, общие причины, – но нельзя игнорировать эту. Разумеется, грусть, – чувство вечное. Разумеется, во все времена жили творческой жизнью бесстрашные и познавшие горестный внутренний опыт люди, которые не жертвовали истинами, хотя бы и низкими, ради обманов, хотя бы и возвышающих: их находишь везде, во все века, восходя к глубокой древности. Не будем болтать пошлостей о том, что наше поколение будто бы что-то такое особенное увидело, поняло и почувствовало и потому стало во всех отношениях «тоньше» предыдущих. Это вздор. Но вот что несомненно: наше поколение все упорнее, все настойчивее пишет книги для одинокого воздействия на одинокого читателя, для чтения «про себя», лучше ночью, чем днем, ночью, когда человек острее чувствует свою оторванность от всего окружающего, для полного «с глазу на глаз», одним словом. Поэтому оно больше себе может позволить, — во всех областях. Общественно-нестерпимое превращается в лично-приемлемое. В частности, даже безнадежность не вызывает внутреннего протеста, не оскорбляет: с глазу на глаз можно сказать и выслушать все.