Изменить стиль страницы

Афоризм есть одна из самых естественных и высоких литературных форм. Но и одна из ответственнейших, — потому что афоризм есть «сгущенная» мысль, нечто вроде вагнеровских мелодий по Вейнингеру. Можно допустить слабые мысли, целые страницы слабости в гениальнейшей книге. Слабость даже неизбежна в соединительных, связующих страницах. Но в афоризмах писатель не вправе ослабевать: это чистая мысль, без «клея». Нужно, чтобы постоянно ощущалось присутствие мысли, и чтобы слова, эту мысль выражающие, были «лучшими словами в лучшем порядке», как в стихах. Книгу афоризмов ведь и читаешь как книгу стихов, раскрывая ее на любой странице, с уверенностью везде и всегда найти что-либо достойное прочтения. И, как стихи, маленький сборник афоризмов бывает «томов премногих тяжелей». Такова, например, книга Ларошфуко. Когда читаешь «Maximes», то кажется, что никогда не было на свете человека проницательнее, умнее его, да и нельзя быть умнее. Если бы Ларошфуко написал связный трактат о душе человека, этого впечатления он, пожалуй, не достиг бы.

Книга афоризмов Григория Ландау имеет большое достоинство: подлинную остроту мысли. Но недостаток ее не менее велик: она неудачно написана, торопливо, невнимательно к слову. У Ларошфуко — и даже у Лабрюйера — мысль ранит, жалит, пронзает. У нашего автора она плохо отточена. Это тем более жаль, что книга его очень умна, иногда даже увлекательно умна. Но в ней встречаются и такие изречения, в которых до ума просто не доберешься. Ворох слов.

«Благородная сдержанность исключения оправдывает радостью духовного самообладания наслаждение эстетической одержимости».

Что это такое?

Невольно вспоминаем: «Так он писал темно и вяло…» Но ведь то был Ленский, «романтик», а афоризм есть форма ультраклассическая, в которой необходимы свет и точность. Мне кажется, что главный недостаток афоризмов Ландау в их постоянной отвлеченности. Он пренебрегает сравнением с зрительными образами, чем только и достигается «наглядность». Не блистает он и словесной находчивостью, хотя в его деле находчивость — или даже проще, остроумие — может помочь многому. «Le coeur a ses raisons, que la raison ne connait pas».

Если бы в этом «бессмертном» изречении Паскаля не было каламбура, оно едва ли оказалось бы столь бессмертно. Есть у Паскаля и пример значения наглядности: «Человек — мыслящий тростник». Конечно, воображение поражено здесь словом «тростник». Иначе ничего не запомнилось бы. Словесная удача поддерживает, усиливает мысль.

О характере «философии» Ландау когда-нибудь в другой раз. Но сегодня я хочу выписать несколько его изречений, которые могут убедить, что «Эпиграфы» стоит прочесть:

«Бессилие облегчает высокой душе роскошь беспристрастия».

«За надежду принимают и неопределенность отчаяния».

«Чудо есть чудо только для неверующего в него; для верующих в чудеса нет чудес».

«Жизнь губит людей» значит: «люди губят жизнь».

«Двояким бывает рок — чужой волей и собственным безволием».

«Тьма не осветима; свет ее только устраняет».

«Если близкому человеку надо объяснять, то не надо объяснять».

«Если человек повторяет себя изредка, — говорят, что он «повторяется». Когда же он повторяет себя постоянно, — говорят, что это — его стиль».

< «АВДОТЬЯ-СМЕРТЬ» Б.ЗАЙЦЕВА. – «РАСТРАТЧИКИ» В.КАТАЕВА>

1.

О Борисе Зайцеве много писали в последние месяцы – по поводу его юбилея. Много и говорили. Но нельзя выразиться: спорили. О Зайцеве не спорят, – и не потому, что он был решительно выше споров, выше тех писателей, о которых вечно идут разногласия, а потому что таково его существо. Недаром к его рассказам так часто применяют эпитет «очаровательный». Подлинную, никакими средствами не приобретаемую «поэтичность» зайцевского творчества чувствуют все. И, право, эта поэтичность – слишком редкий дар, чтобы ее можно было не ценить. К Зайцеву «прислушиваются», насторожась и умолкнув, Будто бы говорят себе: послушаем, «насладимся», забудем, наслаждаясь, наши распри и споры.

«Очарователен» – по-прежнему и даже, пожалуй, больше прежнего – новый рассказ Зайцева «Авдотья-смерть», напечатанный в последней книжке «Современных записок». Читая его, все время думаешь: ведь это – сама Россия, может быть, односторонне воспринятая, но настоящая и не искаженная. Есть в России буйство и озорство. Есть рядом простота, спокойствие, та «каратаевщина», о которой досужие краснобаи недавно писали, что она лишь «классовое измышление». И есть еще пронзительная, всегда «не от мира сего», убегающая, ненасытная русская «грусть», та самая, про которую в знаменитой статье о Лермонтове говорил Ключевский. Она и одушевляет Зайцева.

«Авдотья-смерть» — печальнейший рассказ и, может быть, оттого это так остро чувствуется, что мы привыкли в повестях из теперешнего русского быта к тонам мажорно-барабанным, оптимистически-ликующим, или — при отсутствии их — к полнейшей внутренней растерянности. Зайцев сосредоточен и серьезен. Он ничего не обличает, ни в чем никого не упрекает. «Авдотья-смерть» могла бы быть напечатана в любом московском журнале. Цензору с ней нечего было бы делать, потому что Зайцеву как бы «неинтересно» все то, что может интересовать цензора. Для него это — мелочь, пустяки, второстепенное. Главное, единственное — судьба человека и его душа, точнее, те частицы человеческой души, которые ускользают от влияния переменчивого быта, не зависят ни от каких внешних условий. Быт в «Авдотье» описан тщательно, довольно подробно, очень искусно. Но прозрачность этих описаний, призрачность их никого в обман ввести не позволяют: «Авдотья-смерть» — не быто­вая повесть. История этой бабы могла бы произойти в России когда угодно. Иначе сложилось бы существование, но все тою же осталась бы жизнь . Помещица не оказалась бы выселенной из своего барского дома, дочь ее чаще смеялась бы и ездила бы на балы, вместо того, чтобы молиться Богу. Авдотья, может быть, не так бы нищенствовала. Изменились бы частности, случайности . Но то внутреннее, что образует облик и черты народа и что исправляет его жизнь, конечно, не изменилось бы. А ведь Зайцев только об этом и пишет.

2.

Имя Валентина Катаева мне встречается в первый раз.

Его повесть «Растратчики» напечатана в трех последних выпусках «Красной нови». Она мне показалась очень живой с первых страниц. Но последние главы не только живы, а почти совсем прекрасны.

Оговорюсь, что с точки зрения узколитературной повесть, может быть, и не очень замечательна. Никакой особой новизны, никакой литературной изобретательности в ней нет. Но за ней чувствуется одаренный человек, щедрый сердцем и умный. Выйдет ли из этого человека богатый художник, — кто знает? Но во всяком случае, уже и сейчас все, что бы он ни написал, окажется, вероятно, много привлекательнее какой-нибудь мертвечины, вроде тыняновского романа «Кюхля», который за сто верст «воняет литературой», — по тургеневскому выражению (да и не очень доброкачественной литературой).

«Растратчики» — рассказ о том, как некий советский бухгалтер с неким кассиром, забрав двенадцать тысяч казенных денег, принялись их пропивать и прогуливать, предчувствуя неизбежность конца, оттягивая его, страшась его, замалчивая и содрогаясь. Это — тема, излюбленная нашими новыми писателями. У Лидина, в книге, называющейся, кажется, «Корабли идут», есть такой же рассказ, тоже о кассире. Есть нечто подобное и у Ал. Толстого, у Никитина и других. Для Лидина тема оказалась подлинной находкой. Он своего растратчика описал так остро и «человечно», что даже недоумеваешь: тот же ли это Лидин, который тут же рядом ничтожен?

У Катаева меньше лирики и пронзительно-истерических нот, чем у Лидина, меньше трагизма. Катаев свое повествование разбавляет анекдотами, разукрашивает густыми реалистическими «мазками». Но тему — гибель человека — он все-таки понимает и ощущает вполне. В анекдотах и мазках он ни разу не фальшивит и не падает. В конце концов, нечто отдаленно похожее на «ужас и жалость», от чтения его повести остается. В книге Григория Ландау, о которой я писал на прошлой неделе, есть афоризм о том, что «рок бывает не только чужой волей, но и собственным безволием». В этом смысле и в этой плоскости возможна трагедия, осью которой окажется не несчастный и мощный герой, а пьяненький кассир, любитель «закусить, выпить, и прочее». И так как герои на свете перевелись, а жажда осталась, то внимание обращается к тем жертвам, которых хоть и без усилий и «перипетий», а все-таки толкают по «сияющему пути гибели» истинные и суровые начала мира.