«Du choc des opinions jaillit la verite».
«Из столкновений мнений возникает истина».
Казалось бы, так это и быть должно. Но на деле почти никогда в спорах не «возникает» ничего, и даже то немногое, что до него было ясно, двоится и отступает вдаль.
Как люди спорят? Истина могла бы обнаружиться или хотя бы ненадолго блеснуть, если бы в споре мы именно о ней думали, – о ней, то есть о предмете спора. Но, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, каждый из нас, втянувшись в спор, думает исключительно о том, как бы лучше возразить противнику. Как бы противника посрамить. Как бы выйти из спора победителем. Задор ослепляет и затуманивает сознание. Быв на своем веку свидетелем и, к сожалению, участником многих споров, не помню, чтобы кто-нибудь в пылу прений задумался, уступил, признал хотя бы частично своё заблуждение, сказал: да, вы правы. А ведь если бы спорящие действительно были озабочены отысканием истины, это должно было бы произойти тысячи раз! Но спорящие озабочены личным своим торжеством и воюют «до победного конца», чего бы конец этот ни стоил.
Наши настоящие мысли о чем-либо мало-мальски значительном и отвлеченном похожи на облака, – они волнисты, зыбки, переменчивы, а в споре они выдаются за сталь. Неуместные колебания, противоречия одно за другим отбрасываются, забываются, – а ведь истина, может быть, в них и таилась. К ней иначе надо идти, если именно её ищешь.
Никогда не спорить. Во всяком случае, никогда не относиться к спору иначе, как к игре и развлечению, по общей нашей слабости неизбежному . Блок хорошо сказал: «Тихо жить и тихо думать».
Странное слово: своеволие
Своя воля: что же тут дурного? Отчего в слове этом нам исподтишка внушается, что своя воля до добра не доведёт? Откуда в нём этот рабский душок?
Или происхождения оно религиозного, с мыслью о подчинении Богу?
А. говорит мне:
– А вы всё ещё на что-то надеетесь? Упорно, непоколебимо, без малейшего основания, только потому, что лучше надеяться, чем не надеяться? Огоньки впереди, как у Короленки, хотя и перенесённые для пристойности в метафизический план, да? Неужели никогда, ну хотя бы ночью, наедине с собой, как при свете молнии, не поняли вы раз навсегда, не рассудком, а целым своим существом, неужели не почувствовали вы, что всё идёт к чёрту?
Проверяя себя:
безразлична ли мне моя посмертная репутация? безразлично ли мне, будет ли у меня какая-нибудь посмертная репутация – или не оставлю я по себе в памяти людей ровно ничего, никакого следа? тревожит ли меня этот вопрос? По совести должен ответить: да, тревожит. И не только сейчас, здесь важно мне знать, какого мнения будут обо мне люди после моей смерти, но мне кажется, что и там, «на том свете», если каким-нибудь невероятным, непостижимым чудом уцелеет моё сознание, отрадно и утешительно было бы мне вспомнить о моих земных успехах.
Догадка, действующая, как холодный душ.
Допустим, что когда-нибудь, сто лет или сто тысяч лет тому назад, был я муравьём. И добился в муравьином обществе великих триумфов, – настолько великих, что до сих пор муравьи с благоговением чтут моё имя и ставят мне на муравьиный лад бесчисленные памятники. И был я к тому же страстно, восторженно, рыцарски влюблён в какую-нибудь прекрасную муравьиху, и казалось мне, что образ её запечатлён в сердце моём навеки… Да ведь если бы теперь мне всё это сообщили, с достовернейшим ручательством, что всё это действительно так и было, я не то что расхохотался бы, я возмутился бы от одного предположения, что это может для меня иметь какое-либо значение! Если нарочито искать чего-либо, на что было бы мне «абсолютно наплевать», дальше в безразличии идти некуда.
А не окажусь ли со всеми моими теперешними, здешними тревогами и надеждами, там, с той, новой моей потусторонней точкой зрения, таким же муравьём?
Он пришёл ко мне бледный, растроганный, взволнованный, по-видимому, сразу после свидания с «ней», с вечной своей Лелей, – и, изменяя обычной своей уклончивой сдержанности, сказал:
– Какое счастье любить. Какое счастье быть с ней, смотреть на неё. Подумайте, ведь я мог бы родиться в другой стране, жить в другое время, я мог бы не знать её – и жизнь моя была бы бессмысленна!
Я ничего не ответил. Но подумал: отчего любовь всегда слепа? Отчего боится назвать она иллюзию иллюзией? Разве что-либо рассудочное может быть ей опасно?
– Бедный друг мой, – должен был бы я сказать, – бедный и счастливый, поверьте, я знаю, что эта женщина для вас сейчас единственная в мире, сокровище из сокровищ, ангел из ангелов. Но не говорите о непостижимой удаче, приведшей к такой встрече. Если бы в самом деле существовала на свете одна, единственная женщина, которая вам предназначена судьбой, если она где-нибудь сейчас живёт, нет решительно никакого вероятия – математически нет – что вы с ней встретитесь. Сколько у вас знакомых? Двести? Пятьсот? Тысяча? А людей на земле миллиарды – и, значит, математика против вас. Иногда, раз в столетие, роковая и чудная встреча возможна, как возможен выигрыш в лотерею, – но ведь таких влюблённых, как вы, без счёта, и каждый живой человек хоть раз что-либо подобное на своём веку испытал. Поверьте, сейчас в Лондоне, в Москве, в Сан-Франциско или на острове Таити ходят, смеются и разговаривают с другими людьми, не зная о вас, десятки женщин, перед которыми в случае «удачи» и встречи готовы вы были бы упасть на колени, с блаженной уверенностью, что, наконец, нашли свою, обещанную, единственную. И за каждой из них было бы то же заблуждение. Вы должны были любить, вы стремились к любви, и, встретив Лелю, вы приняли приблизительное за совершенное, от себя его дополнив, обольщаясь, но в конце концов не обманывая себя. О нет, тут я вам полностью уступаю: нет, не обманывая себя… Скажите, не страшат вас досужие метафизические домыслы? Вы искали огня, света, вне вас существующего, и который нужен вам, чтобы просиять, вспыхнуть. Этот свет, очевидно, доходит до нас только через другого человека, будто через стекло. Но не стекло свети, а солнце, и вот тут-то и возникает иллюзия… Вы прильнули к стеклу, вы не можете от него оторваться, и другие женщины сейчас для вас – как железная непроницаемая завеса. Но таких, вам соответствующих, по вашей мерке созданных стекол множество, многие из них, вероятно, ещё прозрачнее и чище, чем ваша Леля, и каждое из них показалось бы вам единственным потому только, что единственно солнце, которое горит за ними.
После доклада Бердяева.
По-видимому, он считает , что «красота спасет мир», или, по крайней мере , – что без красоты мир спасен быть не может.
А не сжимается ли сердце в сомнении и страхе оттого, что красотой, кажется, надо будет пожертвовать? Красота аристократична – я чуть не написал реакционна, и по связям своим, в родственном своем окружении, она социально порочна, – как остро, как безошибочно верно чувствовал это Константин Леонтьев, человек эстетически-гениальный и морально-безумный, как остро, как безошибочно чувствовал это Толстой, человек морально-гениальный и именно потому-то, именно в силу этого-то стремившийся всем своим существом к эстетическому идиотизму , принявший его, как вериги. Красота исключает равенство, и пускай Леонтьев вкупе с Достоевским сколько им угодно издеваются: «не равенство, а всемство», – от игры слов сущность дела не изменяется. Красота, создаваемая одним человеком, требует молчания, подчинения, невольной, бессознательной жертвы со стороны ста тысяч других, навозным удобрением под ней лежащих. Красота возникает из пестроты мира, из игры света в тени , от скрещения бесчисленных лучей в одной точке, и если свет распределить равномерно, она иссякает… «Анна Каренина»: Толстого сочли умственно ослабевшим, когда он своё художественное творчество отверг, а ему было стыдно, что, в то время как обворожительная Анна в бархатном черном платье пляшет на балу, какие-то люди, такие же люди, как она, по тому же образу и подобию созданные, моют на кухне грязные тарелки. И на это, то есть на праведность этого стыда нечего возразить. Красота? Дело даже не в бархатных платьях или подоткнутых грязных подолах, дело в том, что Анна не могла бы так изящно любить и мучить Вронского, не носи она этих платьев с детства. А если все равны, если все имеют право на то же самое, то, конечно , бархата на всех не хватит, и придется нам остаться с грязными подолами, – во всяческих смыслах, дословных и переносных.