Изменить стиль страницы

…Видел нагие трупы стариков и старух, сложенные поленницей вперемежку с дровами: фашисты не успели сжечь. Видел душегубки, где в страшных муках задохнулись, корчась, детдомовские ребятишки. Вдумайтесь в эти слова: «душегубка» и «детдом»! Видел я войны, много раз участвовал в боях, но это была не война, а педантично сработанная фабрика смерти. Ад не страшнее, нет! В аду мучаются те, кто в жизни вел себя подло и грязно, — даже аллах стремится быть справедливым… Сердце стучало в груди, как молот. И чудилось, что кто-то кричит (я даже оглядывался): «Смотри! Вот они, замученные, невинные! Запомни их тела, их лица, загляни в остановившиеся глаза! Они не простят, они требуют отмщения, если ты человек! Если ты человек…»

— Хвала тебе, аллах всемогущий! — пал я на колени, воздев руки к небу, на чужой земле чужой бедой пораженный, прозревший вдруг. — Благодарю, что пренебрег суетными молениями Эльдара и, будто ржавые листья, развеял лживые его листовки; что послал Азраила по души Казанби, Хажи-Ражаба и прочих, именовавшихся «друзья справедливости», хотя были друзьями предательства. Тысячи благодарений, аллах, от заблудшей души!

Истинно сказано: кто дует на огонь правды — бороду обожжет! Всеправедный, ты преградил путь извергам в Дагестан, в наши аулы, в наши горы. А если б они ворвались сюда и признали Эльдара князем, — лучше б мешать голой рукой горячую известь! Прими, аллах, в рай, кто пал и еще падет в бою с этим чудовищем. Погибший за правду героем умер! Рад быть мертвым Мутаем из Чихруги, но не опозоренным Эльдаром Кара-Кайтагским, что мог стать бессмертным в людских проклятиях!

Так я молился, почтенные, от переполненного сердца и великого раскаяния. Недаром помню все те слова. И так вторично умер Эльдар, княжий сын.

Все время мне казалось, что несу две гранаты: с такой силой сжимались кулаки.

— Эскадрон, по коням! — хрипло прокричал ординарец командира, и маленький усатый Давди повел нас лесными тропами в обход, в тыл противника, чтоб с тылу атаковать пехоту, что в лесной полосе прикрывала отход основных войск. Командир выслал дозорных, и мы двинулись по их следам в сырую ночь леса. Ехали до света, а к утру обнаружили, что углубились далеко в тыл врага. Слева виднелась станица, там возле машин суетились солдаты, иные хаты уже загорелись, подожженные. Позади станицы ясно различалась и лесная полоса, в которой засела немецкая пехота. Давди посмотрел на часы. Он не любил выкрикивать команды, и кое-кто даже шутил, что Давди команд и не знает. Объяснялся с нами Давди жестами, и мы научились угадывать приказания. Вот и теперь он выхватил саблю, ткнул ею в сторону станицы, и его конь, а следом и весь эскадрон ринулся вперед. Враг растерялся от внезапной атаки, солдаты заметались, рассыпались, побросав награбленное барахло, машины, обозы… Вот передо мной с деловито засученными до локтей рукавами высокий рыжий немец тщетно пытается расстегнуть кобуру дрожащими руками. Удар сабли отдался в эфесе; не успев крикнуть, рухнул солдат. Впереди вижу второго: только что вышел из хаты с еще помятым от сна лицом. Он заметил меня слишком поздно, прикрылся руками, защищаясь от удара, и рухнул на покосившуюся изгородь уже мертвым…

Странные мысли плелись в голове: «И не такие уж они страшные, чтоб бояться; как ни странно, умирают, стонут, кричат, зовут своих матерей…» Они даже пытались сопротивляться, а это мне и нужно было, чтоб ожесточиться: велика ли честь бить лежачего?! Внезапность нашего появления очень помогла, но все же противник успел применить пулеметы и автоматы. Пришлось с горечью убедиться, что, как выражаются горцы, «появилось ружье, исчез Кёр-оглы»; появились автоматы, устарела конница. Много выбили у нас коней, немало пало и всадников… И я слетел с коня, сабля выпала, и я оказался лицом к лицу со здоровенным немцем, что прятался за еще не успевшей загореться кучей камыша. Рука моя потянулась к кинжалу, но солдат с кошачьей ловкостью бросился, схватил, и я ощутил его бычью силу. Ну, понимаете, я тоже был напряжен и тверд, как железный. Мы боролись, и я чувствовал его угарное с перепою дыхание. И все-таки удалось выскользнуть из его рук, я выхватил кинжал, а он даже не успел подняться с земли и теперь пятился на четвереньках, глядя расширенными, злыми и перепуганными глазами. Я настиг двумя шагами, ударил амузгинским кинжалом в грудь снизу, страшный вопль оглушил: последний крик убитого зверя. Я выдернул кинжал и вытер о куртку убитого.

Теперь можно и оглядеться…

В станице все было кончено. Оставшиеся на конях всадники во главе с Давди мчались в атаку на лесную полосу, где уже начался переполох…

К полудню сопротивление было сломлено, в пробитую брешь рванулись наши танки и пехота. В память об этом бое мне достался немецкий автомат: неплохое оружие, несложное в обращении — и вскоре я научился сшибать из него ветку за двадцать шагов.

А потом — уже в степях Запорожья — попрощался с лихим Давди и эскадроном, отдал одному из запорожских хлопцев, что там присоединились, как они говорили, к «батьке Давди», своего коня и саблю и перешел в роту автоматчиков.

С этой ротой воевал в чужих землях… И, наверное, неплохо воевал: наградили двумя орденами Славы…

Не буду рассказывать больше о боях: вы сами, почтенные, прошли эту войну до последнего дня. И прошу; не подумайте, что помянул о наградах в надежде тем искупить свою вину. Нет, лучше, чем кто бы то ни было, знаю цену и вины своей, и своему боевому труду на фронте…

Вот так-то, почтенные мугринцы… Не раз, бывало, воображал, так сказать, древо своей жизни: росло оно на горке семи ветров, низкорослое, кряжистое, исковерканное, избитое ураганами и бурями, перекрученное, с шипами, что прозвали «не тронь меня!», «не подходи!», — мол, я расту само по себе, в одиночку, — и листья шершавые, будто у крапивы, побитые градом и жгучие, цветы и те словно увяли, прежде чем распустились, и вихри легко обрывали их и крутили вместе со всяким гнильем и мусором. И росло это древо не ввысь, как тополь и кипарис, а вкривь и вкось, и не было на нем плодов. Жалкое, хилое дерево на опушке могучего леса и цветущего сада…

Кто ж виноват в его судьбе? Земля, что вскормила? Воздух гор, солнце, родное небо? Нет, конечно. Может, корни были больные и с гнильцой? Но разве могу в чем-нибудь упрекнуть своих предков? Разве не мои родители предсказывали мне блестящее будущее, хотели радоваться моим удачам?..

Не скрою, была пора, когда искал вражеской пули, когда хотел стать мертвым Мутаем из Чихруги, что пал за правду. Но рядом погибали люди, нужные народу и полезные в жизни, погибали интеллигенты в очках, что до войны работали над научными проблемами и получили ученые степени; умирали простые люди, оставив без отца большие семьи, умирали безусые, еще не испытавшие пьяной сладости любви… А меня так и не взяла пуля!

Впервые я ощущал себя живой, нераздельной частицей своего народа и, казалось, заглянул на мгновение в будущее, что готовили гитлеровцы для горцев. Заглянул и ужаснулся.

С тех пор сердце горело, как налитое расплавленным металлом, я задыхался от ненависти. Весь гнев, всю ярость прежних неудач, горечь тяжелой судьбы я обрушил на врага моего народа. Сражался, не щадя себя, не думая о жизни, готовый умереть, как умирали тысячи безымянных героев… Но бывает же так: чего хочешь, то не сбывается, а чего меньше всего ждешь, то как раз и происходит…

Далеко от родных гор закончил я боевой путь — на Карпатах, в горячем бою за Дукельский перевал. Двое суток наша рота отбивалась от наседавшего противника, ожесточенного, как раненый зверь, верившего обещаниям Гитлера, что вот-вот появится новое, неслыханное оружие. К вечеру третьего дня от всей роты осталось двое: я и молодой русский парень из-под Курска, политрук. Мы перебегали по окопам и стреляли то из автомата, то из пулемета, чтобы стрелков казалось побольше. Тут враг обрушил на окопы шквальный огонь из минометов и даже пушек…

И я был убит.

Да, да, помню, что успел сказать «прощайте!» и канул в черное безмолвие.