– Что ж ты припоздал так? – укоряюще прошептала Фетинья, пряча лицо на груди Бориски, и счастливо засмеялась.
Он сидел, обняв девушку, заботливо набросил на ее плечи свой дорожный плащ.
– Уезжаем мы с князем, к отъезду готовились.
– Надолго? – тревожно взглянув, спросила Фетинья.
– Неведомо. В Орду едем, в Сарай-Берке…
– К идолищу поганому! – со страхом воскликнула Фетинья, прижимая руки к груди. – Порешат они вас, Борисонька, чует сердце, порешат!
– Бог милостив, – скупо ответил юноша и, помолчав, добавил с горечью: – А и убьют, кому по мне слезы лить? Один я на белом свете!
– А я? – едва слышно спросила Фетинья, и слезы навернулись у нее на глаза.
Бориска снова обнял ее сильной рукой, губами осушил слезы, забормотал виновато:
– Ну, пошто, пошто, голубонька, радость моя… Должон я возле князя быть…
Дождь прошел, замигали звезды; луна, ярко освещая крыши Кремля, двор, заботливо оставляла в тени лавку под дубом.
Запели в третий раз петухи, но трудно было расстаться. Наконец Бориска встал.
– Пора! – решительно сказал он и отодвинул немного от себя девушку, словно стараясь навсегда запомнить каждую черточку дорогого лица. – Будешь дожидаться, коли беда задержит? – глухо спросил он, пытливо заглядывая в ее глаза, сейчас казавшиеся темными.
– Век прожду, а дождусь! – клятвенно произнесла Фетинья и так посмотрела на Бориску, будто умоляла: «Ты мне верь, ты твердо-натвердо верь!»
– Так помни!
Легким прикосновением Бориска погладил ее руку и исчез – будто растаял в предутреннем тумане.
Утром, отправив завещание в собор, Иван Данилович созвал самых верных своих мужей – больших бояр.
По его правую руку сел мудрый, седой Протасий – владелец многих дворов, земель, рыбных ловель, покосов, бобровых гонов, соляных ломок. Протасий был дряхл: щеки глубоко впали на его бледном лице; он едва ходил, но сохранил нестарческую ясность ума и не однажды советами поддерживал князя.
За Протасием, застыв неподвижно, сидели, уставив бороды в пол, сборщик мыта Данила Романович – владелец бортных[3] угодий и коптилен для рыбы; хранитель печати Шибеев с толстой заячьей губой; мрачный дворский Жито; Василий Кочева.
Князь оповестил думу о событиях в Твери, о том, что немедля собирается ехать в Орду, и просил во всем поддерживать Василия Кочеву, которого оставлял вместо себя.
Воцарилась напряженная тишина. Князь испытующе поглядывал на думцев.
– Ехать надобно. В тяжкую минуту место твое там, – вздохнув, сказал за всех Протасий. – Будь спокоен, порядок сохраним…
Бояре, подтверждая, закивали головами.
«Хорошо, что опора есть», – удовлетворенно подумал Иван Данилович.
– Мы тебе поддержку во всем окажем, – продолжал Протасий. – Всяк понимает, дело не только твое – наше… А Твери самый час отомстить.
Князь нахмурился:
– Не о мести помышляю… О жизни Москвы.
Отпустив думцев, задержал Кочеву, чтобы дать ему последние наставления перед отъездом.
Воевода Кочева, внимательно слушая князя, смотрел на него с собачьей преданностью.
– В Орду вплавь пойду, на ладьях, – негромко говорил Иван Данилович, – так безопасней, да и быстрей. Проводишь до Клязьмы…
Кочева напряженно стоял перед князем, даже взопрел под парчовым кафтаном, обшитым мехом. Полные пальцы его в рыжеватых волосах все время шевелились.
– Надзирай! – строго посмотрел на Кочеву князь. – Выгоды наши блюди. В случае чего – советуйся с боярами, особливо с Протасием и Шибеевым… Приеду – за постоянство честь учрежу. А кто повиноваться не будет – всей силой карай! Ясно? – спросил, будто узел затянул.
– Так что, туда-сюда, ясно, княже… – гугниво ответил Кочева и переступил с ноги на ногу.
Кочеву князь наделял таким доверием не потому, что был он умнее других, а потому, что отличался решимостью, не знающей преград, умел круто расправляться с недругами, безоговорочно исполнять княжеский приказ.
Знал князь: Кочеву охотно поддержат и бояре, часто ссорящиеся между собой. Протасия не терпели за ум; в Даниле Романовиче видели человека, желающего оттеснить их; Шибеева считали случайно выплывшим выскочкой, и все сходились на Кочеве. Да и сам князь опасался наделять властью Протасия: не привык бы тот к ней. Владения большие – всяко может на ум прийти. У Кочевы поменьше: он и слуга вернее.
К митрополиту Феогносту Калита пошел сам.
После недавней смерти митрополита Петра Феогност тоже поселился в Москве, и Калита очень рассчитывал на поддержку грека. Дорогой к нему думал: «Умен, а Петр погибче был. В Орду сам ездил, ярлык с золотым знаком у хана Узбека получил. Шутка сказать!»
Наизусть помнил, что написано было в том ярлыке: «Да никто не обидит в Руси церковь соборную, митрополита Петра и людей его – архимандритов, игуменов, попов. Их грады, волости, села, земли, луга, леса, винограды, сады, мельницы, хутора свободны от всякой дани. Ибо сии люди молитвою своею утром и вечером блюдут нас и наше воинство укрепляют, молят бога за нас и детей наших. Кто возьмет что-нибудь у духовников – заплатит втрое. Кто обидит церковь – да умрет».
«Шутка сказать! – повторил про себя Калита с завистью. Улыбнулся, вспомнив чудную приписку в конце грамоты: „Писано в заячье лето,[4] в четвертый день ущерба луны на полях“. – И зайцев приплели, поганые!»
Феогноста застал у собора: тщедушен, черен, а важности на десятерых хватит.
– Благослови, преподобный отче, в Орду еду…
Получив благословение, попросил:
– Кочеву-то вразуми, святой отец. Не обходи попеченьем. Возвращусь – в долгу не останусь…
Феогност значительно покивал маленькой головой:
– Поезжай с богом!
Перед самым отъездом Иван Данилович позвал к себе сына Симеона – отрока с серыми, как у князя, продолговатыми глазами.
Юнец был молчалив, нелюдим, ходил, откинув большую голову назад, прижав руки к туловищу, глядел на людей прямо и смело.
Войдя, Симеон неуклюже поцеловал руку отца и, ладонью пригладив прямые, похожие на лычки волосы, выжидающе поглядел на князя. На мальчике был малиновый кафтан, перехваченный поясом, в руках держал он шапочку с синей тульей – верно, во дворе играл, когда позвали.
Давно ли малышом постригали, на коня сажали, чтобы рос отважным и сильным, а вот уже и отцу по плечо.
Иван Данилович вплотную подошел к сыну, нежно, обеими ладонями, взял его голову; глядя в глаза, спросил с тревожным сомнением:
– Встретимся ли, чадо мое возлюбленное?
Необычайная взволнованность и ласковость отца поразили мальчика; невольные слезы появились у него на глазах.
– Вырастешь, Семушка, не осуди, – выпуская из ладоней голову сына, тихо сказал Иван Данилович. – Во время драки и за грязный камень схватишься… Не думай, что легко мне совестью двоить – в Орду ехать. Но надобно, дитятко, надобно. Для отчины нашей, для светлого дня завтрашнего…
Он говорил больше для себя, себя убеждал, что избрал единственно верный, хотя и тяжкий путь.
– А ты меч возьми! – сверкнув глазами, воскликнул детским срывающимся голосом Симеон, и видно было – сам готов рядом стать.
Отец с любовью посмотрел на него, положил руку на плечо:
– Не время, сынок… А приказали бы мне: «Яму навозну руками вычисти – Москве польза от сего будет», слова бы не вымолвил – сделал! Не для себя славу ищу, землю по крохам сбираю. Я свечу зажгу, при внуках разгорится она ярким пламенем. Только не погасите ее раздорами, заодно все будьте!..
Он сказал это со страстной силой и надеждой, продолжая пытливо глядеть на сына.
Помолчав, спросил сурово, как у взрослого:
– Не погасишь, чадо?
Сын поры исто припал к узкой ладони отца, ответил тихо:
– Не погашу, батюшка…
– Верю, родной, – погладив Симеона по волосам, сказал Иван Данилович. – Ну, пора в путь.