Изменить стиль страницы

Мне понравилось написанное, но, не желая нарушать условия, я ждал, когда Сергей кончит писать и придет сам.

Подхожу к окну. Ясный солнечный день. Во дворе высятся сугробы. Снег блестит как-то особенно ласково. От радиатора веет успокаивающим теплом. Разве можно сравнить эту прекрасную комнату с моим трехпрудным ледником! И все же со щемящей грустью думаю, что, несмотря на любовь к Есенину и на чудесные часы, которые нам удавалось выкраивать из суматошного времяпрепровождения в писательской коммуне, я не могу смириться с этой беспорядочной, мешающей работе жизнью. Вероятно, Есенин чувствовал то же. С каким удовольствием я продолжал бы жить с ним в более спокойной квартире! Но полного счастья не бывает или бывает очень редко.

Смотрю в окно и пытаюсь представить невидимую точку на карте Москвы, где помещается Трехпрудный переулок.

Путь к нему не отрезан: предчувствуя эфемерный блеск есенинской затеи, я не порвал с хозяевами, сказав, что еду в командировку, и взял в Козицкий лишь чемоданчик с необходимыми рукописями да сверток постельного белья.

Никто не удивился, когда я пришел в новую квартиру со столь легкой поклажей, ибо в ту пору больше терялось вещей, чем приобреталось.

В эту минуту дверь открылась, и вошел Есенин.

– Не обессудь, если что не так. Это мой первый акростих, первый за всю жизнь. Клюев сказал бы: «У нас в Олонецкой этими выкрутасами не занимаются. Мы люди простые». Или спросил бы, высоко задрав брови: «Акростих? Не знаю, не слыхал, а с чем его едят?»

Наконец Есенин бросил балагурить и веселым звонким голосом прочел:

Радость, как плотвица быстрая,
Юрко светит и в воде.
Руки могут церковь выстроить
И кукушке и звезде.
Кайся нивам и черемухам, —
У живущих нет грехов.
Из удачи зыбы промаха
Воют только на коров.
Не зови себя разбойником,
Если ж чист, так падай в грязь.
Верь – теленку из подойника
Улыбается карась.

В эту минуту мы почувствовали особую близость, которая вспыхивает с новой силой, когда стихи – самое дорогое для поэта – встречают горячее и, главное, искреннее признание друга.

Я чувствовал, что такие минуты в жизни не повторяются, и сознание этого омрачало минуты радости, которая, помимо моей воли, все сильнее и сильнее пропитывалась грустью.

Может, то же самое чувствовал и Сергей: я заметил в его глазах искринки глубокой печали. И неожиданно для самого себя сказал:

– Все кончается: и плохое, и хорошее. Я все же решил вернуться.

– В свой дом?

– Да.

– Вот что, Рюрик, – сказал Есенин, зажмуривая глаза. – Сейчас слишком светло и солнечно. Поговорим об этом вечером, ладно?

Мне очень хотелось спросить значение одной фразы, которую я не понял в акростихе: «Из удачи зыбы промаха», – но подумал, что в эту минуту спрашивать будет бестактно.

– Теперь – за работу, – сказал Есенин. – Как хорошо, что никто не мешает!

Последний вечер в Козицком

Вечером в квартире в Козицком было тихо и безлюдно. Борис Тимофеев вернулся домой раньше обыкновенного и работал. Гусев-Оренбургский, как всегда, тих и невидим. Есенин долго не выходил из своей комнаты. Было уже около полуночи, когда он постучался ко мне.

– Отмучился, – сказал он. – Иногда себе не веришь, что идет так гладко, будто не пишешь, а записываешь под чью-то диктовку. А вот сейчас все шиворот-навыворот получилось, вернее, ничего не получилось, а еще вернее – получилось, но не так, как я этого хотел.

– И ты бросил.

– Отложил. Оно само придет, когда надо. Но сейчас не в этом дело. Скажи, ты серьезно решил?

– Вернуться в ледник?

– Да.

– Если бы, – начал я, – жить с тобой одним в спокойной квартире или комнате, я бы тебя никогда не покинул.

Есенин улыбнулся.

– Такого в жизни не бывает. Но скажу откровенно, я и сам готов сбежать отсюда. Об ином думал, когда затевал это дело. Не учел, что настоящая работа требует одиночества. Надо организовывать не квартиру, а меблированные комнаты с большой кухней. Каждый работает у себя, а когда заканчивает – идет в кухню, и там хоть до утра болтай и развлекайся.

– Теперь уже поздно.

– Конечно, поздно. Смешно было бы пойти в Моссовет и сказать: «Не хотим этой квартиры, дайте нам меблированные комнаты».

– Я бы на их месте ответил: «Может, вам предоставить гостиницу?»

– А я на месте Моссовета послал бы нас к черту.

– Давай переедем в Трехпрудный. Я не замерз там, и ты не замерзнешь.

– Я люблю работать дома, – ответил Есенин. – Не умею, как Мандельштам, ходить по улице и сочинять стихи.

– А я никогда не думаю о стихах. Когда надо, они сами являются, нужно только записать несколько строчек, а это можно сделать везде: в трамвае, на улице, остановившись у фонарного столба, если это вечер.

– Никаких правил на этот счет нет. У каждого свои правила.

Есенин вел разговор, расхаживая по комнате. Вдруг остановился напротив и спросил, пытливо глядя в глаза:

– Рюрик, ты меня любишь?

– Нет, – смеюсь я.

– Не отшучивайся, говори прямо!

– А как ты думаешь?

– Я ничего не думаю. Есть вещи, о которых мне тяжело думать.

– Я люблю твои стихи, люблю прочно, без всяких критических анализов, и полюбил их сразу, когда ты начал их читать в Петербурге, в зале армии и флота. Это было в пятнадцатом году.

– Я тебя не про стихи спрашиваю, а про себя – Сергея, без стихотворной фамилии. – Он взял стул и сел рядом, положив руку на мое плечо. – Я так и знал, – сказал он обидчиво. – Если бы не стихи, ты даже не разговаривал бы со мной тогда, в пятнадцатом, а махнул ручкой и отошел, а может, и ручкой не помахал, зачем ее утомлять.

Я хотел сделать протестующий жест, но не смог – Есенин сжал мои ладони.

– А я, дурачок, не только за стихи тебя полюбил тогда, и сейчас люблю. Все эти петербургские господа и поэты, кроме Александра Блока, говорили со мной снисходительно, хотя и ласково. Я был для них забавным мальчиком с черной костью. Ты разговаривал со мной как равный, и это меня больше всего поразило и привлекло в тебе. А если бы не мои стихи, – добавил он капризно, – ты бы не стал меня слушать, и поэтому меня интересует – любишь ты меня или мои стихи?

Тогда я сказал:

– Сережа, так нельзя ставить вопрос, это нелепо, все равно что Шаляпин спросил бы: вы любите меня или мой голос?

– Это не чепуха. Можно любить певца или поэта за его голос и стихи, но ненавидеть как человека.

– За что же тебя ненавидеть?

– А за что любить?

– И за твои стихи, и за тебя самого. Я не могу отделить тебя от твоих стихов, а твои стихи от тебя. Вы слиты воедино. Не у всех эта слитность, но у тебя это так. И есть еще поэт, стихи которого и сам он слиты для меня воедино.

– Я знаю, про кого ты говоришь, – улыбнулся Есенин. – Про Осипа Мандельштама. Он чужд мне, но я тебя понимаю. Я его тоже люблю за его детскую душу. А все-таки меня не все любят, а многие ненавидят.

– Ненавидят? Это тебе кажется.

– Ты всего не знаешь. Ненависть эта рождена ненавистью или полным равнодушием ко всему русскому. Интернационал здесь ни при чем. Это политическое понятие. Равнодушие ко всему русскому – результат размышлений холодного ума над мировыми вопросами. Холодный ум – первый враг человека! Ум должен быть горячим, как сердце настоящего патриота. Возьми Ленина. У него огромный ум, но это не мешает ему быть горячим, как солнцу не мешают быть горячим его огромные размеры. Я поэт России, а Россия огромна. И вот очень многие, для которых Россия только географическая карта, меня не любят, а может быть, даже боятся. Но я никому не желаю зла. И каждого могу понять, даже чуждого мне, если это настоящий поэт, только каждый должен знать свое место и не лезть на пьедестал лишь потому, что он пустует.