Квинатцин глядел, отдаваясь тайне созерцания. Он ощущал в себе глубину, особенную, прозрачную, в ней копились образы. Он был в мире красоты, владел ею, и она владела им.

С усилием вырвав себя, Квинатцин вплотную подошел к телам жертв. Казалось, он был уже полон. Нет, нашлись новые глубины, новая жадность восприятия. Перед ним были тела, освобожденные от сердец, грубо и мощно разорванные от низа живота до ребер. Выпученные внутренности, разинутые рты, глаза, готовые вырваться из орбит, скорченные члены. Это не было безличным скопищем живых. Торжествовала красота смерти, победившая пустыню жизни.

Квинатцин искал, запоминал. Прикасаясь к телам, хватая их, он сам ощущал чьи-то прикосновенья, его знобило, и волосы шевелились на голове. Освещенное солнцем выглядело уже другим, когда падала тень. Тайна прекрасного была в чередовании света и тени, в их сочетанье, таком же глубоком, как тайна, соединяющая двух, дабы породить третьего.

Наступало насыщенье, глаза и мысль полны. Довольно и – пора! Квинатцина звала глина, обреченная послушно принять первый отблеск мечты. Он ломился через толпу, грубо отбрасывая окровавленными руками неловких, не успевавших уступить дорогу. Он не видел этих ничтожных, случайно живых. Он не слышал, как они выли, раздирая себе уши и лица, пронзая длинными шипами языки, чтобы своей мукой и своей кровью еще более скрепить союз с богами, ибо лишь боги могут дать человеку хоть крупицу безопасности в этом бушующем бедствиями мире.

Квинатцин не нуждался в самоистязаниях, чтобы добиться полета души. Он творец, вознесенный над всеми созидатель красоты. Повинуясь желанию, сильнейшему, чем голод, страх перед смертью или продолжение рода, Квинатцин спешил к своим резцам и лопаточкам, к своему великому делу.

Истощенный великолепием праздника, пресыщенный зрелищем, в котором все были участниками, насладившись жертвенным мясом, Чалан успокоился еще до сумерек.

Разбредясь по клетушкам, комнатам и комнаткам громадных общих домов, чаланцы засыпали в прохладе каменных клеток. С наступленьем темноты они наполовину очнутся, чтобы выбраться во дворики, на плоские крыши, где легче дышится, где лучше спится.

Город был беззащитен. Беззащитным он будет и утром следующего дня, как в утро каждого дня. Чалан беспомощен против внезапного нападения, так же как был и остался ограбленный, порабощенный Теско. Как все другие города и жилища, как все поселенья племен, где безгранично властвуют страшные боги.

Все боялись, и никто не боялся. Все свыклись со страхом, так свыклись, что никто не умел заставить себя и принудить других хотя бы на ночь выставлять стражу. Каждый уходил в блаженство сна, как в глубочайшую и безопасную обитель.

Во сне прекращалось одиночество, на которое был осужден каждый и всегда. Слов для выражения внутренней жизни личности не существовало. Ощущенья, мысли – движенья души были скованы невозможностью общенья с другими и, естественно, превращались в тяжкую обузу, которая мешала жить, которая заставляла не любить жизнь. В полусне, в образах, то явственных, то смутных, Уэмак всегда переживал одно и то же: свое отчуждение и свою тоску.

Его считали чудом. Его светлые волосы слегка вились. Кожа его была светлой в местах, где одежда закрывала от солнца. Ростом он был выше других мужчин племени, а лицо его было таким, будто бы древнее изваяние из серого камня было снято с него.

Им гордились. Совсем молодым он был избран Вождем Мужчин, и лишь смерть могла лишить его высшего звания.

Его предки возвышали свое прошлое над настоящим, как все, кто пришел на чужбину. Им поклонялись, как высшим, их будто бы слушались. Но их сила осталась на бесконечно удаленном востоке.

Уэмак сознавал себя чужим среди своего племени – он ощущал в себе душу предка. И не одного – такова была его тайна. Он чувствовал себя множеством, в нем жило, как он считал, много душ. Поэтому, когда он рассказывал другим переданное ему по наследству, он вновь и вновь переживал бывшее с ним самим.

Для племени Уэмака это прошлое мнилось настоящим – тем, что сейчас происходит в обители богов. Красные люди знали собственное прошлое и собственный мир, не отделенный от них непреодолимым Океаном.

Во многих десятках дней пути к северу от Чалана, в лесах и на краю лесов, в стране больших озер, жили люди охотой и рыболовством. Они строили себе деревянные дома со многими комнатами, с общими очагами. Комнаты занимали женщины с детьми, а мужчина жил с женщиной, если она этого хотела. Все принадлежало всем, но дети были с женщинами, так как женщины рождали их, а не мужчины. Дети не знали своих отцов, считаясь родством по братьям и сестрам матерей. Род нападал на род, и пленников мучили до смерти во славу Бога войны.

Южнее лесов и ближе к Чалану, в степях и в междуречьях больших рек, жили охотники на тонконогих широколобых быков. Одни из них знали своих отцов, как чаланцы, другие – лишь матерей, как люди лесов. Но и здесь одни, нападая на других, служили Богу войны. Только сила управляет миром, и только силу чтут боги, которые пребывают всегда на стороне сильнейшего.

Очнувшись, Уэмак продолжал грезить наяву. По кругу, по кругу, как животное в клетке. Выхода нет.

Все повторяется, все. Так же творится под землей не нужная никому пламенная тайна. Так же о ней свидетельствуют багровые отсветы на дыме, который ползет над горами. Вот и подземный толчок, едва ощутимый. Уэмак не почувствовал бы ничего, если бы спал, как Оэлло.

Позднее время, глубокая ночь. Чуть ущербная луна встала вровень с ложем. Голова Оэлло лежала на руке Уэмака. Он, ожидая прихода сна, смотрел и смотрел на луну. Вот на ее диске явилась толстая черта. Что это? Знак? Уэмак вглядывался, запоминая форму и место. Что предвещает луна? Уэмак обсудит знамение с мудрым Человеком Темного Дома. Невольно Уэмак затаил дыханье.

Нечто переместилось, и Уэмак понял, что на луне нет ничего. Это было здесь, рядом, близко. Голова змеи поднималась на фоне луны над Оэлло.

Змея казалась черной, но Уэмак узнал ее. Пестрый гондо, злобный, ужасающий не одним ядом, но и яростью беспричинного нападенья. Среди храмовых змей, перебитых в Теско, были и гондо. Этот явился мстить.

Уэмак неподвижно следил за змеей, а змея следила за ним. Ничто не шевелилось – ни змея, ни луна. И Уэмаку опять мнился знак на луне, и опять он видел змею.

Он закрыл глаза и тут же открыл их. Голова змеи поднялась: гондо воспользовался кратким мигом освобожденья от гнета человеческого взгляда.

Так они боролись, вечно боролись под светом остановившейся луны. Для Уэмака не стало времени. А для гондо, воплощенья извечно задабриваемого и неумолимого зла, никогда не было времени.

Добро – это победа, много чужих сердец, сожженных перед твоими богами, много мяса жертв в котлах, много дани с побежденных. Зло – это твое пораженье, твое сердце на жертвеннике в чужом храме, твое мясо, съеденное врагом. Сила же божественна, и ей все равно, кто победит.

Гондо медлил. Остановленный взглядом Уэмака, он то приподнимался, замирая в напряжении, то опять ослаблял тело, готовое, казалось, для удара.

Вдруг время ожило. Луна поднялась, голова гондо посерела, а глаза заблестели. Оэлло вздохнула во сне, и встревоженный гондо начал вырастать, раздуваясь.

Уэмак ждал неизбежного. Сейчас Оэлло повернется на бок, и ее рука коснется Уэмака.

Уэмак напряг мускулы. И, вместо того чтобы отскочить в миг, когда Оэлло вынудит гондо убить ее, Уэмак размахнулся, ловя гондо за шею.

Он не мог бежать, бросив женщину. Не потому, что он любил ее. Он позволял ей любить себя, не больше. Он подчинялся зову предков, потомки которых всегда защищали даже безнадежное дело из чувства чести свободных людей.

Изогнувшись над клещами пальцев, дробивших его позвонки, гондо укусил в запястье Уэмака, пронзив зубами вену. А потом в предсмертной ярости впился в шею Оэлло, судорожно изливая остатки яда.