Я и в самом деле решил не повторять таких шуток. Я с трудом вынырнул из зоны лжи и, выныривая, продолжал лгать не потому, что хотел, а потому, что все еще находился в этой зоне. Правда, скорее всего здесь не ложь, а так себе, фантазия. Не всякая неправда — ложь. Честно было бы считать ложью такую неправду, из которой извлекается выгода.

— А к вопросу о птичьих гнездах мы еще вернемся, — сказала она.

— С удовольствием, — ответил я.

— Ты или сумасшедший, или негодяй, — сказала она.

— А кого бы ты предпочла?

— Конечно, сумасшедшего, — сказала она с таким пафосом, что мы оба рассмеялись.

Потом мы еще купались, и нам было хорошо. Мы ни о чем не говорили, но все было ясно и спокойно.

Потом я заметил, что она начинает замерзать. Она побледнела, а губы стали темными. Я влез в лодку и помог ей подняться.

Я давно заметил, что море великий примиритель. Видимо, оно создает такую сильную общую среду, что все остальное по сравнению с ним можно считать частными отклонениями, не имеющими особого значения.

В лодке мы быстро согрелись, потому что день был солнечным и солнце еще стояло высоко.

Мы зверски проголодались и теперь вспомнили о припасах, которые ее мать почти насильно сунула нам в сумку. Мы их не хотели брать, но в таких делах родители всегда оказываются мудрее.

— Молодец мамочка, — сказала она, вытаскивая из сумки бутерброды с котлетами. Еще у нас были апельсины.

— Она вообще молодец, — сказал я, налегая на бутерброд.

— Почему вообще? — спросила она и понюхала котлету, прежде чем надкусить.

— Потому что без нее мы бы сегодня не были в море.

— А-а, — сказала она, — дай бог, если ты так думаешь.

Мы углубились в еду. Через пять минут от моей доли ничего не осталось. Я с наслаждением закурил и стал спокойно ждать, пока она кончит есть, чтобы приступить к апельсинам.

Еще раньше я успел заметить, что она плохо и медленно ест. Сейчас она ела охотно, но все же очень медленно. Я закурил еще одну сигарету.

Лодка медленно шла по течению. На том месте, где стояли рыбаки, теперь никого не было. Волны слегка увеличились, но погода стояла хорошая. Возможно, где-нибудь у берегов Турции шторм раскачивал море.

— Не слишком ли ты много куришь? — сказала она по-хозяйски.

— Я давно не курил, — сказал я и, бросив за борт сигарету, взял апельсин.

Он был тяжелым и оранжевым. Я вонзил ноготь в шкуру и с наслаждением содрал ее с мякоти. Из апельсина пахнуло ароматом, как из раскупоренного бочонка. Шкурка была такая пахучая, что жалко было ее выбрасывать. Прежде чем приступить к мякоти, я прижал кожуру к носу, внюхиваясь в ее сырой, прохладный аромат.

Мы ели апельсины и бросали кожуру за борт. Куски кожуры, как капли солнца, медленно тонули, все тусклее и тусклее золотясь сквозь живую толщу воды. Стая медуз медленно прошла в глубине, как процессия призраков.

— Это итальянские апельсины? — спросила она.

— Испанские, — сказал я, вспомнив красивое слово «Валенсия», припечатанное к ящику с апельсинами, стоявшему на лотке. Я ей рассказал все, что знал об Испании. Я знал немного, но то, что знал, любил. Я встречал в Москве и в других городах испанцев. Все они мне нравились. Мужественность и едкий, жестковатый юмор.

Она, конечно, все это знала, но не так, как мы. Сказывалась разница в возрасте — десять лет. Она Испанию воспринимала как одну из других стран, и больше ничего. Для нас она была и другой страной, и чем-то большим, чем всякая страна. Это как песня, полюбившаяся в детстве. Взрослым можешь слушать и понимать ее иначе, но любишь так же или еще сильней.

— А что будет, если Франко умрет? — спросила она.

— По-моему, сначала будет то же самое, только еще мельче. Видно, власть — это такой стол, из-за которого никто добровольно не встает.

Я почувствовал, что впадаю в тон проповедника, и замолчал. Но Испания моя слабость. Если б ее не было, я бы, наверное, доказал ее существование по каким-то свойствам души, как по таблице Менделеева находят недостающие элементы.

Когда мы дошли до последнего апельсина, я отдал его ей.

— Давай выбросим в море, — сказала она, как-то по-детски протягивая его мне.

Мне было жалко бросать апельсин, но затея все же понравилась. Я швырнул его по ходу лодки. Он почти без брызг мягко вошел в воду и через мгновение вынырнул — темное золото и на темной синеве моря. Я почувствовал себя человеком, подписавшим совместную декларацию. {130}

— На счастье, — сказала она, как бы поясняя декларацию, чтобы не было кривотолков.

— Апельсин в море — это перепроизводство счастья, — сказал я серьезно.

— У тебя был такой свирепый вид, как будто ты бросал за борт персидскую княжну, — сказала она.

— Или неверную жену, — сказал я.

— А ты довольно веселый, — сказала она поощрительно, — а сначала показался мрачным.

— Это потому, что веселье требует подготовки, — сказал я неизвестно зачем.

— Весельчаки мне тоже не нравятся, — продолжала она серьезно. — И спортсмены.

— Весельчаки плохо кончают, — сказал я.

— А спортсмены?

— Рано или поздно они перестают быть спортсменами.

— А потом что?

— А потом они толстеют и делаются весельчаками.

— Ну, это не так уж плохо, — сказала она непоследовательно.

— Конечно, — сказал я.

— Он не хочет от нас уходить. — сказала она, глядя на апельсин, который все еще маячил возле лодки.

Она стояла посреди лодки, тонкая и стройная, как мачта, и расчесывала волосы, тягуче выволакивая гребенкой горячее летнее солнце. Она славно загорела за этот месяц и очень гордилась своим загаром.

Лодку покачивало, и она покачивалась в такт, довольно легко сохраняя равновесие. Я подумал, что она, наверное, хорошо танцует. Сам-то я танцевал ужасно, но теперь это меня не беспокоило.

Мы улеглись на корму, чтобы с толком загорать. Было жарко, но вентилятор моря работал исправно, и жары не чувствовалось.

Когда лежишь в лодке с закрытыми глазами, и тебя слегка покачивает, и ты ощущаешь равномерное движение воздуха со стороны моря, кажется, что чувствуешь всем телом движение земного шара. Он порой проваливается в воздушные ямы, но снова выравнивает ход. Могучее вечное движение.

Я прикрыл лицо ее волосами, чтобы солнце меньше припекало. Волосы были тяжелыми и теплыми. Есть волосы вялые, как мускулы больного. Эти были упругими, в них чувствовался нетронутый запас молодости. В них был аромат растений, разомлевших от жары. Такой запах бывает, если летним днем зарыться в кусты. Было приятно ощущать его. Он не давал думать о другом, да и не хотелось ни о чем думать.

Внезапно низкий, клокочущий гром прокатился над водой и погас, как головешка, сунутая в воду. Реактивный самолет перешел звуковой порог.

— Как ты думаешь, будет война? — спросила она, не подымая головы.

Я уже давно решил для себя, как отвечать на этот вопрос.

— Нет, — сказал я.

— Почему ты так уверен?

— Спорим на тыщу рублей, тогда скажу.

— Но у меня нет таких денег, — сказала она наивно.

— У меня тоже нет.

— Как же ты споришь?

— Я уверен, что я выиграю.

— Ты слишком самоуверен. Это нехорошо.

— Нет, смотри. Если войны не будет, я кладу денежки в карман. А если будет атомная война, кому нужны мои деньги? Чистый выигрыш.

— А ты хитрый.

— А как же, — сказал я, — не будь я хитрым, ты бы не оказалась в этой лодке.

— Это неправда, — рассмеялась она, — я сама.

— То, что ты сама, — тоже хитрость, — сказал я.

— Нет, кроме шуток, — сказала она серьезно, — у нас в институте некоторые говорят, что надо побольше брать от жизни на случай, если это начнется.

Я тоже думал об этом и сказал ей то, что думал.

Жить все равно надо так, как будто ничего не будет. В самом деле, если человек по натуре не рвач, оттого, что он будет брать больше, он не станет счастливей. Наоборот, он потеряет вкус к тому, что он подготовлен брать всей своей жизнью. Но если, допустим, он и будет что-то брать сверх нормы, необходим достаточный промежуток времени между общей катастрофой и собственным концом, чтобы насладиться сознанием, что он брал и теперь умрет, а другие не брали и тоже умирают. Но и этого сомнительного удовольствия, вытекающего из, так сказать, разницы курсов, он не ощутит, потому что не будет такого промежутка между собственным концом и общим.