– Ладно… – Омар завернул султану рукав. – Если б государь дозволил, – вздохнул Омар, – я бы осмелился сделать несколько замечаний относительно его образа жизни.

– Делай, – разрешил государь.

– Вино, конечно, полезно, – я сам всю жизнь был его сторонником, из-за чего претерпел немало неприятностей, но полезно оно отнюдь не всякому. При ваших горячности и полнокровии надо бы пить его чуть поменьше. То же и с питанием. Вы едите много жирного мяса. Это вредно для вас. Переходите на фрукты и овощи.

– Что вредно для персов, полезно для тюрков, – возразил султан высокомерно. – Траву у нас едят бараны. Мы – баранов едим.

– Как знаете. Мое дело – сказать. Я врач. Что вредно, то вредно. Вредно сидеть безвылазно в этой сторожке. Вам следует чаще бывать на свежем воздухе. Перед воротами Исфахана – уютная степь Деште-Гур. Она, наверно, сейчас вся в тюльпанах…

– А хашишины? – испугался султан.

– Ну, с таким могучим, преданным войском, как ваше…

– Я никому не верю! – взвизгнул султан.

Омар взял повелителя за руку, окунул ланцет в чашу с чистым вином. И уронил его…

– Не могу, государь, – сказал он глухо. – Я не вижу. От упорных занятий последнего времени у меня совсем ослабло зрение. Боюсь поранить…

Он видел! Не видел он того, что находилось прямо перед глазами, а на расстоянии вытянутой руки он видел все достаточно хорошо. Каждую вену, каждую жилку. Каждую складку на ладони султана…

Омар не выносил вида крови. Вот в чем дело. Это началось с тех пор, как Светозар убил в Нишапуре визиря Абуль-Фатха Дехестани. Вернее, гораздо раньше, в детстве, когда туркмен Ораз зарезал их работника Ахмеда. Но до времени терпел. Теперь, когда ему перевалило за пятьдесят, вид крови стал внушать ему страх и отвращение…

– Не могу, государь. Боюсь поранить. Пусть лучше позовут вашего брадобрея.

– Сумеет ли он? – спросил огорченный султан.

– Сумеет. Любой брадобрей это умеет.

– Хорошо. Но ты – наблюдай! Глаз не спускай.

Омар отвернулся. Зато за действиями брадобрея с интересом следил визирь Сад аль-Мульк…

Снаружи уже давно слышалась какая-то недобрая возня. Шум нарастал; доносились собачий визг и лай, возбужденные голоса людей.

У Омара уши похолодели.

– Выйду, взгляну, что происходит.

– Э, воины устроили собачью драку, – беспечно сказал брадобрей.

– Чей-то пес там отличается. Лихой. Один загрыз шестерых…

В цветнике, превращенном в пустырь, с рычаньем, воем и лаем копошилась стая огромных степных волкодавов. Азарт зрителей:

– Так его!

– Ату его!

– За глотку, за глотку!

Давешний воин, молодой туркмен, широко улыбнулся Омару:

– Мы поспорили на вашего пса: сколько противников он одолеет. Славный пес! Три своры спустили на него. Отбивается…

Омар вырвал у дурака копье, кинулся в гущу кровавой свалки.

Возмущенные крики:

– Эй, не мешай!

– Не порть забаву…

Собаки, свирепо огрызаясь, разбежались.

Басар, весь окровавленный, с разорванной глоткой, захрипел при виде хозяина, пополз к нему. В угасающих глазах – упрек. Он задрожал от бессилия. Дрожь перешла в судорожные рывки от ушей до хвоста. Скорчился пес, будто чьи-то железные руки скрутили его, и затих.

– Твоя собака? – К Омару вышел султан, бледный после кровопускания.

– Моя. – Омар страдальчески сморщил лоб, потер его тыльной стороной руки. – В поединке честном не было равных Басару. Ни волки его не могли одолеть, ни убийцы ночные, – свои собаки загрызли. Из любопытства…

– Стая, – понуро сказал султан. Он с тоской взглянул Омару в глаза. – Кто одолеет стаю?

Омар, стиснув зубы, взял Басара на руки, взошел на огромную кучу прошлогодней прелой листвы. И положил собаку на самой верхушке этой унылой «Башни молчания».

– Клюйте, вороны! Серые и черные…

Между тем Ахмед Атташ, отдохнув, с любопытством обходил передний двор Шахдиза, узкий, глубокий, точно бассейн, четко вырубленный в скалах для сбора дождевой воды. Двор отсечен от внутренней, главной части крепости еще одной стеной, не такой, может быть, громоздкой, как внешняя, но достаточно высокой и крепкой, чтобы в страхе остолбенеть перед нею.

Попасть на передний двор еще не значит проникнуть в крепость. Нужно пройти еще одни ворота с железной решеткой, у ворот же – стража. Но в любой, самой неприступной с виду, твердыне есть лазейка – сквозь человеческое сердце…

Ахмед, прогуливаясь, мало-помалу приближался к воину, мечтательно оцепеневшему у внутренних ворот.

– Не подходи, – нахмурился охранник с коротким копьем для метания и большим ярко раскрашенным щитом.

– Дейлемит?

– С караульным нельзя разговаривать!

– По узору на чулках я вижу, что ты дейлемит.

Суровый взгляд охранника смягчился.

– Я бывал в Дейлеме, – продолжал Атташ дружелюбно. – Прекрасное место! Особенно – долина Аламута…

Страж снова насупился.

– Скучно у вас! – вздохнул Атташ. – Освободишься – приходи ко мне. Поговорим о ваших краях. Хорошо там сейчас! Весна. Женщины пашут влажную землю. Ведь у вас, дейлемитов, земледелие – занятие женское, верно? Мужчины – воины. Хлеб свой они уже который век добывают службой в наемных войсках. Потому ты и здесь. Кстати, один из моих работников – твой земляк.

Охранник скупо улыбнулся…

Достойный памятник

Явдат Ильясов, автор нескольких хороших повестей из истории народов Средней Азии, взялся за сложную и трудную тему.

Писать о Хайяме сложно не только потому, что великий ученый и незаурядный поэт жил в очень сложное историческое время, но и потому, что по оставленным им научным и художественным произведениям трудно представить его самого, выписать его облик. Впервые попытавшийся это сделать по его четверостишиям русский ученый академик В. Жуковский писал о нем следующее: «Он вольнодумец, разрушитель веры; он безбожник и материалист; он насмешник над мистицизмом и пантеист; он правоверующий мусульманин, точный философ, острый наблюдатель, ученый; он – гуляка, развратник, ханжа и лицемер. Он не просто богохульник, а воплощенное отрицание положительной религии и всякой нравственной веры; он мягкая натура, преданная более созерцанию божественных вещей, чем жизненным наслаждениям; он скептик-эпикуреец, он – персидский Абу-аль-Ала, Вольтер, Гейне.

Можно ли, в самом деле, представить, – продолжает Жуковский, – человека, если только он не нравственный урод, в котором могли бы совмещаться и уживаться такая смесь и пестрота убеждений, противоположных склонностей и направлений, высоких доблестей и низменных страстей, мучительных сомнений и колебаний?»[2]

Французский ученый, переводчик его четверостиший, Ж. Б. Никола писал:

«Хайям, по природе нежный и скромный, предавался больше божественным созерцаниям, чем радостям светской жизни. Эта склонность к божественным размышлениям, а также метод изучения, делали из него мистического поэта, философа, одновременно скептика и фаталиста – одним словом, суфия, подобно большей части восточных поэтов»[3].

Писать о Хайяме трудно, и трудность эта усугубляется тем, что о нем создано много научных и художественных произведений, как об одном из самых популярных поэтов мира. На различных языках написаны повести, романы, поэмы, драматические произведения, созданы кинофильмы, просто жизнеописания, научные исследования.

Образ Хайяма в них выписан совершенно по-разному, потому что в четверостишиях, приписываемых Хайяму, много противоречий. Кроме того, толкование произведений Хайяма во многом зависит от мироощущения и мировоззрения авторов. Одни воспринимают рубаи Хайяма как гимн человеческой свободе, воспевание радостей земной жизни, другие толкуют их как выражение мистической любви к абсолютному божеству, суфийское обращение к богу, третьи – вместе с его идейными противниками – превращают его в вульгарного проповедника пьянства и разврата, в гедониста и скептика, являющегося отдаленным предшественником буржуазной декадентской поэзии.

вернуться

2

В. Жуковский. Омар Хайям и странствующие четверостишия. 1897, с. 320.

вернуться

3

Ж. Б. Никола. Четверостишия Хайяма. Париж, 1867, с. 37.