Твое письмо пришло в самую минуту, как его отпевали. Да, уж не будешь полевать с ним.

Два дня до смерти читал он мне свои записки об охоте и много говорил о тебе. Он говорил о тебе, что ты всем от Бога сделан счастливым человеком и сам себя мучаешь. Я только на второй день хватился сделать его портрет и маску. Портрет уже не застал его удивительного выражения, но маска прелестна".

Смерть его произвела сильное впечатление на Льва Николаевича, и сначала она оттолкнула его от жизни и расшатала его веру в добро. Вот какую запись он делает в своем дневнике:

"13 октября 1860 года. Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко от отправления туда. Куда? Никуда. Пытаюсь писать, принуждаю себя - и не идет только оттого, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпение работать. Во время самых похорон пришла мне мысль написать материалистическое евангелие, жизнь Христа-материалиста".

В письме от 17 октября 1860 года к Фету, когда уже улеглись первые впечатления горя и сознание снова взяло верх, Лев Николаевич так описывает кончину брата:

"Мне думается, что вы уже знаете то, что случилось. 20 сентября он умер буквально на моих руках. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что был Николай Николаевич Толстой, для него ничего не осталось? Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: "да что ж это такое?" Это он ее увидал, это поглощение себя в ничто. А уж коли он не нашел ничего, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж, верно, ни я и никто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он. Дня за два я ему говорил: "нужно бы тебе удобство в комнату поставить".

- Нет, говорит, я слаб, но еще не так; мы еще поломаемся.

До последней минуты он не отдавался ей, все сам делал, все старался заниматься, писал, меня спрашивал о моих писаниях, советовал. Но все это, мне казалось, он делал уже не по внутреннему стремлению, а по принципу. Одно: природа - это осталось до конца. Накануне он пошел в свою спальню и упал от слабости на постель у открытого окна. Я пришел, он говорит со слезами на глазах: "как я наслаждался теперь целый час". Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно - смутная надежда, что там, в природе, которой частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь.

Все, кто знали и видели его последние минуты, говорят: "как удивительно спокойно, тихо он умер", а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня. Тысячу раз я говорю себе: "оставьте мертвым хоронить мертвых", но надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть. Нельзя уговаривать камень, чтобы он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью лжи, самообмана и кончится ничтожеством, нулем для себя? Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, счастлив, покуда жив, говорят люди друг другу; а ты - и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде. А правда, которую я вынес из тридцати двух лет, есть та, что положение, в которое мы поставлены, ужасно. "Берите жизнь, какая она есть; вы не сами поставили себя в это положение". Как же! Я и беру жизнь, как она есть. Как только дойдет человек до высшей степени развития, так он увидит ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую он все-таки любит лучше всего, что эта правда ужасна, что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: "да что ж это такое?" Но, разумеется, покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно, что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь...

Я зиму проживу здесь по той причине, что все равно жить, где бы то ни было. Пишите мне, пожалуйста. Я вас люблю так же, как брат вас любил и помнил до последней минуты...

Л. Толстой".

Лев Николаевич, живший в Севастополе среди тысячи смертей, видел их тогда только телесными очами. Тут на смерть любимого брата он в первый раз взглянул духовными очами и ужаснулся. Как искренний человек, он с необычайною правдивостью признал себя побежденным ею, несостоятельным перед ее могуществом. И эта правдивость спасла его. С этой минуты, можно сказать, мысль о смерти не покидала его; она приводит его к неизбежному духовному кризису и победе над нею. Еще через месяц по поводу новой смерти он пишет следующее:

"Умер в мучениях мальчик 13 лет от чахотки. За что? Единственное объяснение дает вера в возмездие будущей жизни. Ежели ее нет, то нет и справедливости, и не нужно справедливости, и потребность справедливости есть суеверие.

Справедливость составляет существеннейшую потребность человека к человеку. То же отношение человек ищет в своем отношении к миру. Без будущей жизни его нет. Целесообразность - единственный, неизменный закон природы, скажут естественники. Ее нет в явлениях души человека - любви, поэзии; в лучших явлениях ее нет. Все это было и умерло, часто не выразившись. Природа далеко переступила свою цель, давши человеку потребность поэзии и любви, ежели один закон ее - целесообразность".

Еще позднее, в "Исповеди", он пишет о смерти брата так:

"Другой случай сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он помирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания".

Наконец, уже после просветления своего сознания, он пишет книгу "О жизни", которую заключает словами: "Жизнь человека есть стремление к благу; к чему он стремится, то и дано ему; жизнь, не могущая быть смертью, и благо, не могущее быть злом".

Есть интересные сведения о жизни Льва Николаевича с семьей его сестры в Гиере после смерти брата, рассказанные Сергеем Плаксиным, бывшим тогда еще маленьким мальчиком и жившим со своею матерью в том же пансионе. Вот как он рассказывает о поселении и жизни Толстых на вилле Тош:

"Семейство графа заняло верхний этаж виллы, причем Лев Николаевич поставил свой письменный стол в стеклянной галерее с видом на море. Лев Николаевич, живя в Гиере, часто бывал у сестры на даче, проводя там целые дни.

Неутомимый ходок, Лев Николаевич составлял нам маршрут, изобретая все новые места для прогулок. То мы отправлялись смотреть на выварку соли на полуострове "Porquerollo", то подымались на священную гору, где построена каплица с чудотворной статуей Пресвятой Девы, то ходили к развалинам какого-то замка, почему-то носившего название "Trou des fees" (*).

(* "Пещера волшебниц". *)

По дороге Лев Николаевич рассказывал нам, детям, разные сказки. Помню я какую-то о золотом коне и о гигантском дереве, с вершины которого видны были все моря и города. Зная мою слабую грудь, он нередко сажал меня на свои плечи, продолжая рассказывать на ходу свои сказки. Надо ли говорить, что мы души в нем не чаяли?..

За обедом, вечером, Лев Николаевич рассказывал нашим добродушным хозяевам всевозможные забавные небылицы о России, и те не знали, верить ему или не верить, пока графиня или моя мать не отделяли правды от вымысла.

Сейчас же после обеда мы располагались, смотря по погоде, или на обширной террасе, или в зале, и начиналась возня. Под звуки фортепиано мы изображали балет и оперу, немилосердно терзая слух наших зрителей: маменек, Льва Николаевича и моей бонны Лизы. Балет и опера сменялись гимнастическими упражнениями, причем профессором являлся тот же Лев Николаевич, напиравший главным образом на развитие мускулов.