Я был настроен серьезнее брата (его вдохновляли натурщицы, меня доблести римских консулов) и усидчиво занимался за своим столом или рылся в шкафах отцовской библиотеки. Изредка гулкую тишину пустой квартиры нарушало пронзительное дребезжание телефона - тогдашние аппараты трещали на манер старинных будильников. Звонили знакомые и родственники - все сообщали об отъезде. "Передай маме или папе, что мы уезжаем туда-то тогда-то"... Вечером я докладывал отцу: Ефремовы или Игнатьевы просили дать им знать в Новочеркасск, когда и куда мы соберемся; снова звонили от бабушки - она все же решилась переехать "на время" к младшей дочери в Орел; такие-те обнимают и надеются на скорую встречу в Париже... Начинался великий исход российской интеллигенции за рубежи ощетинившейся отчизны...

Отец, и без того расстроенный и утомленный - заводы замирали и администрация была бессильна остановить развал, - выслушивал меня молча и спешил уединиться в своем кабинете. При каждом таком бегстве он падал духом. Его мучило, хоть он и не признавался, что он отказался укрыть семью от грядущих превратностей. Прав ли он, что не едет за границу?

Особенно поразило отца внезапное решение эмигрировать нашего домовладельца Николая Степановича Цвылева, его приятеля с отроческих лет. Тот принадлежал к старинному роду богатых новоторжских купцов, с которыми отец состоял в дальнем родстве по материнской линии. Едва ли не каждый вечер они играли в винт, большей частью у Николая Степановича, благо мы жили на одной лестнице.

Мне никогда прежде не приходилось видеть отца таким удрученным и озабоченным, как в день, когда его друг объявил, что "собрался бежать, пока нас тут всех не перерезали". Отец долго потом ходил мрачным и молчаливым.

Тучи вокруг сгущались. В начале июня семнадцатого года этого нельзя было не ощущать, особенно в Питере, уже раскипевшемся и забурлившем всеми выплеснувшимися наружу страстями. В стрельбе на Невском можно было различить призрак грядущей гражданской смуты. Именно тогда отец принял ничего не разрешающее половинчатое решение: перевел в иностранный банк часть своего состояния. Но покинуть Россию не решился...

Ах, кабы Волга-матушка да побежала вспять да кабы можно было жизнь сначала начать!

Я лежу на своих досках, тесно ужатый с двух сторон соседями, и гадаю: как бы обернулась жизнь, последуй отец совету своего друга-банкира?

Идет одиннадцатый год революции. Многое определилось. Многое утрачено безвозвратно. Есть ли приобретения? Разве горькое удовлетворение по поводу оправдавшихся ожиданий: раскаиваться в своем неприятии "октября" не приходится - все обернулось именно так, как предчувствовалось тогда, при виде первых начиненных мстительной ненавистью людских потоков, заливших проспекты Петрограда... Поманив мужиков землей и призывом "Обогащайтесь!", уверив пролетариат, что он сам - власть (а раз так, то какие протесты?), спаянные круговой порукой правители стали лихорадочно расправляться с возможными конкурентами. Внушив страх, покорность и немоту, развязали себе руки для экспериментов. Да, это все виделось и тогда, сквозь мишуру слов о новой, какой-то особой свободе и демократии в пролетарском государстве.

Члена Думы Половцова, владевшего стихом и написавшего политическую сатиру - поэму о дуре Федоре, распустившей уши на сладкие посулы, - давно нет в живых. Как, впрочем, и Ленина, чье имя стало знаменем и вывеской, за которыми закладываются основы правления - самого непререкаемого и авторитарного, какое только можно себе представить.

Тогда, в 1917 году, Половцов заметался. Убедившись, что ему, бывшему предводителю дворянства Могилев-ской губернии, туда лучше не показываться, а оставаться в Петрограде опасно, он в конце лета приехал к нам, в Тверскую губернию.

В нашей благословенной Никольской велости было спокойно. Окрестные мужики не проявляли враждебных чувств. Но в Торжке, нашем уездном городе, обстановка сильно накалилась. После октябрьского переворота там сразу появился эмиссар новой власти - как выяснилось потом, самозванец - матрос Клюев, дебютировавший расстрелом десятка заложников и конфискациями, смахивавшими на грабеж.

Иван Федорович снова метнулся в Питер - со смутными планами о чем-то договориться, что-то предпринять. Но ни к каким заранее обреченным замыслам приступить не удалось: он вскоре захворал и умер в своей нетопленой холостяцкой квартире... Без единой души, какая бы напоследок с нем позаботилась... Жившая у него экономка поспешила, едва ее барин слег, съехать, прихватив, что только удалось, из его добра. У Половцова была собрана коллекция ценного охотничьего оружия.

Давно умер и отец - вдали от семьи, однако в доме доброго человека, старого священника села Михаила Архангела на Волхове. После бегства из усадьбы, как раз во время бесчинств Клюева, отец провел там зиму: возле того села закладывались сооружения Волховской электростанции. Строительством руководил друг отца генерал Кривошеий, пригласивший его на должность своего заместителя.

Отцу, наверное, пока он брел пешком со своей по-повки в контору строительства - одинокая прямая фигура, темнеющая на глади волховского льда, - не раз сквозь тревогу за оставленную в деревне беспомощную и беззащитную семью, вспоминались упущенные возможности. Мучили страхи за нашу участь. Мы не переписывались - боялись выдать отцовский адрес, и он мог вообразить любые беды. Как бы легче было ему, знай он, что нас, и в самом деле неприспособленных, растерявшихся - Всеволод и я оказались опорой, кормильцами младших сестер и братьев, восьмидесятилетней бабушки, привезенной к. нам после тяжких мытарств, матери, всю жизнь прожившей огражденной от забот, - знай он, что нас опекали знакомые мужики! Те самые, что приходили к нему со своими нуждами и бедами, помнили его с детства, водили на охоту, наконец, служили у него на усадьбе. Мужики, уважению к которым он учил нас с детства и доверием которых гордился...

Какой-нибудь задиристый и взбалмошный Иван Архипов, старый волчатник Христофор или" молчаливый длиннобородый Самойло, прежний конюх, заходили к нам как бы невзначай, по пути в лес или в лога, чтобы не приметили новые власти. И, расспросив барыню о. здоровье, задержавшись по этикету за спотыкливым разговором, уже прощаясь, в последнюю минуту, неловко вынимали из-за пазухи или кузовка завернутые в тряпицу хлеб, кусок солонины или рыбину, яйца, банку меда, совали, спесняяеь, кому-нибудь иа детей: "Нате-ка деревенского гостшщаЬ. - и торопились уй.ти.

Чаще мужики присылали своих баб с меркой картофеля или мукой. Бабы сокрушались открыто: "И какая вам жизнь пришла! Хлеба доеыта не стало!" И мать, как ни держалась, плакала. Должно быть, не только растроганная, но и от горького сознания, что всегда была предубеждена против мужиков: она всю жизнь боялась деревни...

И не передать, до чего было дорого тогда это сочувствие, прорывавшее замыкавшееся вокруг нас кольцо недоброжелательства и отчуждения.

Отец об этом не знал, хотя верил в прочность своих добрососедских отношений с окрестными деревнями. Должно быть, надеялся, что. "свои" мужики не обидят. Но знал он и то, что они. от власти не защита. Да и время настало, когда сын от отца отрекается, друг предает друга...

Так и умер, снедаемый тревогой, пришибленный крушением своей веры в Россию. Умер скоропостижно, разуваясь после возвращения из конторы. Об этом мы изве-стились много спустя: священник не знал нашего адреса, письмо его долго плутало.

Темной осенней ночью 1919 года пешком через границу ушли в Финляндию генерал Гри-Гри, как прозывался у нас Григорий Григорьевич Кривошеин, с женой - грузной дамой возраста моей матери, дочерью - гимназисткой, старших классов и двумя сыновьями - военными инженерами. Те несли мать на руках...

Отец умер в феврале девятнадцатого года, когда уже бушевала гражданская война. Когда от жуткой расправы с царем и его семьей пахнуло возвращением к временам опричнины и казням Ивана Грозного. Когда более лишений и голода Россию придавила проводимая беспощадной рукой ломка прежних устоев. И ошеломленная кровавыми расправами страна, отученная молиться, погрузилась в страх и немоту. И уже явственно обозначилось крушение иллюзий, свойственных людям его среды и поколения.