В дальнейшем я, следуя его инструкциям, никогда Игоря не навещал. Он же заходил ко мне считанное число раз в мою контору - канцелярию санчасти - с просьбами о своих сотоварищах по жилью и работе.

Игорю повезло: с помощью Георгия он быстро устроился сторожем и был поселен вместе с духовенством.

Неисповедимы, говорили в старину, пути Господни. Удивляешься, как иной раз непостижимо минуют человека испытания или, наоборот, жестоко на него навалятся, подчас добивают! Мать Игоря, растеряв семью, сама не только уцелела, но и до конца долгой жизни пользовалась великими благами в качестве профессора университета. Слыла лучшим знатоком английского языка в советском ученом мире. Тане удалось уехать за границу и стать там модной художницей. Сестру же ее, похожую на фарфоровую маркизу, несчастную Елизавету (Вету), увезли в сибирские лагеря и через несколько лет расстреляли...

Игорю, казалось, не избежать тяжкой участи: судимость, происхождение, манеры, приверженность церкви, многочисленная репрессированная родня - все складывалось против него. Между тем он отделался легким испугом. После детского срока в лагере и не-затянувшейся высылки последовали возвращение в родной город и университетская кафедра. И - венец праведной карьеры послушного ученого мужа - обеспеченная старость персонального пенсионера, доктора наук, без пяти минут члена-корреспондента!

И, не обладая героическим характером, Игорь был не способен обеспечить свое благополучие ценой подлости. Если и пытался подделаться под стиль окружения, мимикрировать, то делал это неуклюже и наивно. Так что власть всегда знала, с кем имеет дело. И тем не менее допустила его включение в круг расчетливо ублажаемой советской научной элиты. Игра ли случая судьба Игоря, или отражена в ней некая закономерность?

Частичный ответ я нашел позднее, когда, после десятилетий лагерей и ссылок, пришлось вернуться к тому, что я мог считать "своей средой" - в общество уцелевших знакомых и родственников, научившихся существовать при утвердившихся порядках. Со своим "экзотическим" лагерным опытом и навыками жизни, приобретенными в заключении, я оказался как бы посторонним наблюдателем, знакомящимся с неведомыми нравами, манерой жить и думать.

Более всего бросались в глаза всеобщая осмотрительность и привычка "не сметь свое суждение иметь"! И дружественно настроенный собеседник - при разговоре с глазу на глаз! - хмурился и смолкал, едва- учуивал намек на мнение, отличное от газетного.. Одобрение всего, что бы ни исходило от власти, сделалось нормой. И оказалось, что в лагере, где быстро складываются дружба и добрая спаянность, где очень скоро выдают себя и "отлучаются от огня и воды" стукачи, мы были более независимы духом.

Уже вне лагеря, на так называемой "воле", мне приходилось - самым неожиданным образом - слышать от людей "интеллигентных", великих знатоков в своей специальности, видных университетских фигур суждения, точь-в-точь воспроизводящие расхожие пропагандистские доводы газетНых передовиц. И это далеко не всегда было перестраховкой, осторожностью, а отражением внушенного долголетним вдалбливанием, кулаком вколоченного признания справедливости строя и его основ. Не то чтобы люди произносили верноподданные тирады для вездесущих соглядатаев и мнящихся повсюду подслушивающих устройств: начисто отвыкнув от критического осмысления, они автоматически уверовали в повторяемое бессчетно.

Помню однажды, в тесном, отчасти родственном кругу, не веря ушам своим, слышал, как пожилой профессор, известный классик и переводчик - побывавший, кстати, в ссылке и потерявший брата в лагерях, - веско высказывал соображения о спасительности однопартийной системы и опасностях демократической много-голосицы. Он вполне серьезно ссылался на наши "свободы" и намордники, надетые на трудящихся в странах капитала!

Оспаривать эти чудовищные для меня "истины" было бесполезно: такой образ мыслей сделался частью мировоззрения. Тщетно было бы взывать: "Очнись! Вглядись во все вокруг - где хоть проблеск свободной мысли? Намек на справедливость, раскрепощение, исправление нравов? Решись, отважься, откажись от добровольно надетых шор, дай себе волю судить непредвзято!" К моему ершистому инакомыслию относились снисходительно, осуждали мягко, со скидкой на пережитое: человеку-де досталось, пусть и несправедливо (впрочем, находились упрекавшие меня за непокорный нрав!), он поотстал от современности, судит по временным недочетам, частности заслонили ему главное...

Игорь, правда, ни тогда, ни в хрущевские и более ноздние времена не распространялся о преимуществах большевистской олигархии. Но каким-то инстинктивно срабатывающим рефлексом выводил за пределы беседы, предупреждал любое недозволенное, дерзкое суждение: то как бы недослышит, замнет реплику, заговорит о другом, то красноречиво укажет на дверь в коридор и стены, имеющие уши...

Понятно, что никакой нужды в подобной осторожности не было - в середине шестидесятых годов в столице и в Ленинграде едва ли не в открытую обменивались самиздатовскими рукописями, поразвязались языки, подслушивающие устройства еще не были широко распространены. Да и кабинетик в квартире Игоря был изолирован от всего мира. Но сказывалась многолетняя, вошедшая в плоть и кровь привычка остерегаться всего и собственные мысли держать при себе. И даже такой просвещенный человек, как мой ученый кузен, не мог себе позволить справедливо оценить режим! Защитного окраса ризы помогали раствориться в общей массе и не привлекать внимание недреманного ока Власти.

x x x

Весна... Старенький биплан, доставлявший на Соловки почту с материка, стал летать чаще, хотя из-за хронических неполадок и починок предугадать его появление было нельзя. Пилот Ковалевский - будто бы царский летчик, отчаянная голова - не раз падал и разбивался. Но, подлечившись и подлатав машину, снова высматривал подходящую погоду и в очередной раз рисковал лететь.

Прилета Ковалевского ждали с нетерпением: он доставлял вместе с казенной и почту для заключенных. Не проходило и двух часов, что самолет, нещадно отта-рахтев в небе, садился, как по лагерю расползались слухи: такому-то пришло освобождение, на "лагерные дела" - в основном грабежи и насилия, совершенные уголовниками, - поступили приговоры и т. д. А через день-другой счастливчикам раздавали письма и денежные переводы.

И вот в конце апреля 1929 года меня срочно вызвали в административный отдел Управления. Там под расписку дали прочесть извещение о замене лагерного срока высылкой! Новость была ошеломляющей...

Ошеломляющей, хотя я и знал, что брат Всеволод обо мне хлопочет. Причем пользуется незаурядным "блатом". Корни этого покровительства мне придется объяснить, потому что судьба его - показатель времени.

Итак, летом восемнадцатого года моя семья жила в деревне. И к нам в усадьбу, как в чудом уцелевшее тихое пристанище, приезжали из беспокойного, опасного Питера родные и друзья семьи. Среди них - генерал Кривошеий с супругой и детьми, а также его сослуживец, бывший начальник Михайловского юнкерского училища полковник Горчаков, с общительной, мило кокетливой и очень молоденькой женой Надеждой Васильевной.

Этот Горчаков - нестарый боевой офицер, ходивший в штатском, производил впечатление нервного, утратившего равновесие человека. Он то решал срочно уезжать - и ему готовили экипаж, - то передумывал, развивал планы переезда на юг, писал и рвал письма. И как-то в одночасье собрался и уехал. И все это в каком-то отчаянном порыве, словно решившись идти навстречу неизбежному. Уехал с женой, как ни уговаривали его не подвергать ее всяким превратностям.

Вскоре по возвращении в Питер Горчаков был арестован. И в первую же ночь на Гороховой он принял яд, который с некоторых пор всегда носил с собой.

Те годы всех поразбросали. Чреда напряженных событий не позволяла разыскивать прежних знакомых. И следы Надежды Васильевны затерялись...

По совету Пешковой, возглавлявшей еще не совсем придушенный "Политический Красный Крест", брат отправился хлопотать обо мне в приемную "всесоюзного старосты". И в секретаре Калинина узнал... Надежду Васильевну! По счастью, она не отреклась от предосудительного знакомства, а отнеслась к нашей беде очень сочувственно. У нее с Всеволодом сложились добрые, прочные, доверительные отношения, весьма благотворно сказывавшиеся на моей судьбе пока ее патрон сам не "погорел": лишенный всякого влияния, он смирнехонько доживал свои дни.