Я писал, что первый срок на Соловках отбыл легко. Наполненность жизни отгораживала меня от судеб большинства солагерников. Но не подвох ли это памяти? Не результат ли сопоставления с последующими окаянными днями? С годами, неизмеримо более трудными, растоптавшими первоначальную стойкую надежду на счастливые перемены и недолговечность выпавших на мою долю передряг?

Или участник событий не способен ощутить их подлинные масштабы, оценить всесторонне и разбирается в них по-слепому?

...В конце пятидесятых годов, уже выпущенный из лагерей, я отправился в места, где, казалось мне, наверняка нападу на следы своего прошлого. Найду, к чему привязать самые сокровенные воспоминания о детстве, составлявшем продолжение жизни отцов и дедов, детстве, органически спаянном с прежней Россией, откуда почерпнуты ощущения мира и исконные привязанности.

Что за горькое паломничество! На месте усадьбы - поле, засеянное заглушенным сорняками овсом; где темнел старый бор - кусты и рассыпавшиеся в прах пни; возле церкви, обращенной в овощехранилище и облепленной уродливыми пристройками, - выбитая скотом площадка со сровненными с землей семейными могилами... Нячего не узнать! Неприкаянным и бесприютным обречено блуждать и дальше бесплотное, уже не привязанное к земному реперу воспоминание.

Невозможность подтвердить показания памяти смущает. О тех бедах - нет справочников, доступных архивов. Нагроможденная ложь похоронила правду и заставила себя признать. Как глушилки пересиливают в эфире любой мощи передачу, так торжествует настойчивый и беззастенчивый голос Власти, объявившей небывшим виденное тобой и пережитое, отвлекающей от своих покрытых кровью рук воплями о бедах народов других стран! Эту теснящую тебя всей глыбой объединенных сил государства ложь подпирают и приглядно рядят твои же собратья по перу. Пораженный чудовищностью проявляемого лицемерия, сбитый с толку наглостью возглашаемой неправоты, ощупываешь себя: не брежу ли сам? И не привиделись ли мне ямы с накиданными трупами на Соловках, застреленные на помойках Котласской пересылки, обезумевшие от голода, обмороженные люди, "саморубы" на лесозаготовках, набитые до отказа камеры смертников в Тульской тюрьме... Мертвые мужики на трамвайных рельсах в Архангельске...

Все это не только в голове, но и на сердце. А перед глазами - статьи, очерки в журналах, целые книги, взахлеб рассказывающие, с каким энтузиазмом, в каком вдохновенном порыве устремлялись на Север по зову партии тысячи комсомольцев строить, осваивать, нести дальше в глубь безлюдия светлое знамя счастливой жизни... Смотрите: возведены дома, выросли целые поселки, города, протянулись дороги - вещественные свидетельства героического труда! Над просторами тундры и дремучей тайги эхом разносится: "Слава партии! Слава коммунистическому труду!"

Не следует думать, что эти переполненные восторгами, писания, - плоды пера невежественных выдвиженцев, провинциальных публицистов или оголтелых, не-рассуждающих "слуг партии" - отнюдь нет! Авторы их - респектабельные члены Союза писателей, отнесенные к элите, к цвету советской интеллигенции, глашатаи гуманности и человечности. Они начитанны и подкованы на все случаи жизни. Это позволяет им вовремя перестраиваться - с тем чтобы всегда оставаться на плаву, не растеряться и при самых крутых переменах. Надобно было - публиковали статьи в прославление "великого вождя", превозносили Павленко с его "Счастьем", возвели в корифеи пера автора "Кавалера Золотой Звезды"... Переменился ветер - не опоздали с "Оттепелями", а затем и сборниками, курившими фимиам новому "кормчему"... После его падения какое-то время принюхивались, чем запахло. И, учуяв, что восприемнику угодно какое-то время поскромничать, стали хором восхвалять коллективную мудрость руководства и на досуге переругиваться между собой, забавляя публику неосторожными попреками в "беспринципности"...

Нечего говорить, что все эти "инженеры человеческих душ", благополучно пережившие сталинское лихолетье, были превосходно осведомлены о лагерной мясорубке и, пускаясь в дальние вояжи по новостройкам, отлично знали - знали как никто! - что путь их через болота и тундру устлан костьми на тысячах километров... Знали, что огороженные ржавой колючей проволокой, повисшей на сгнивших кольях, площадки - не следы военных складов; что обвалившиеся деревянные постройки - не вехи триангуляционной сети, а вышки, с которых стреляли в людей. Видели на Воркуте распадки и лога, где расстреливали из пулеметов и закапывали сотнями "оппозиционеров"... И среди них - прежних их знакомцев и приятелей по московским редакциям...

И вот писали - честным пером честных советских литераторов свидетельствовали и подтверждали: не было никогда никаких воркутинских или колымских гекатомб, соловецких застенков, тьмы погибших и чудом выживших, искалеченных мучеников. И весь многолетний лагерный кошмар - вражьи басни, клевета...

...Я в Переделкине, под Москвой. Иду по дороге, огражденной с обеих сторон заборами писательских дач. Мой спутник, Вениамин Александрович Каверин, издали узнав идущих навстречу, тихо предупреждает:

- Я с ним не кланяюсь...

Мы поравнялись и молча разминулись с высоким и грузным, слегка сутулившимся стариком, поддерживаемым под руку пожилой мелкой женщиной с незапоми-нающимися, стертыми чертами. Зато бросались в глаза и врезались в память приметы ее спутника: неправильной формы, уродливо оттопыренные уши и тяжелый тусклый взгляд исподлобья. В нем - угрюмая пристальность и настороженность: выражение преступника, боящегося встречи со свидетелем, потревоженного стуком в дверь интригана, строчащего донос. Испуг - и готовность дать отпор, куснуть; вызов - и подлый страх одновременно. В крупных застывших чертах лица и взгляде старика, каким он скользнул по мне, - недоверие и враждебность: их вызывает встреча с незнакомцем у людей подозрительных.

Это был земляк и сверстник Каверина, вошедший .одновременно с ним в группу писателей из провинции, осевших в начале двадцатых годов в Москве, которых приручал и натаскивал Горький, тогда уже достаточно перетрусивший и соблазненный кремлевскими заправилами, чтобы стать глашатаем насилия, лицемерно оправдываемого демагогическими лозунгами, - Валентин Катаев, одна из самых растленных лакейских фигур, когда-либо подвизавшихся на смрадных поприщах советской литературы.

Нелегко было, вероятно, Каверину порвать с прежним попутчиком. В этом мера низости автора "Сына полка" и "Белеющего паруса": уж если деликатный и мягкий Каверин решился не подавать ему руки... Впрочем, Каверин, если в книгах своих и воспоминаниях старается замкнуться в цитадели "чистого искусства", отгораживающей от критики порядков, не позволяет себе судить о политике, то поступками своими - выступлениями в защиту гонимых, действенным сочувствием к жертвам травли - подтвердил репутацию честного и достойного человека.

В среде советских литераторов, где трудно выделиться угодничеством и изъявлениями преданности партии, Катаев все же превзошел своих коллег. Ему нужно было сначала заставить простить себе отца-офицера и собственные погоны в белой армии, потом - добиться реальных благ, прочного положения, Ради этого в возрасте, когда, по старинному выражению, пора о душе думать, Катаев не гнушался, взобравшись на трибуну, распинаться в своей пылкой верности поочередно Сталину-Хрущеву-Брежневу, обливать помоями старую русскую интеллигенцию, оправдывать любое "деяние" власти - хотя бы самое тупое и недальновидное, - внести посильную лепту в охаивание травимого, преданным псом цапнуть того, на кого науськивают, лгать и лицемерить, льстить без меры. Глухой к голосу совести, не понимающий своей неблаговидной роли, брезгливости, с какой обходят его прежние знакомые, Катаев тем более возмущает чувство справедливости, что ему было дано от рождения во всем разбираться и понимать: не неграмотным деревенским пареньком встретил он революцию, не могла она обольстить его. С открытыми глазами оправдывал он насилие и клеймил его невинные жертвы...