- Какие у вас основания это утверждать? - сухо спросил командир эскадры, откидываясь в кресле.

- Это общее мнение летчиков, господин майор.

- А знаете ли вы общее мнение на ваш счет?

Штурман молчал.

- Считают, что вы несете моральную ответственность за гибель экипажа Ромера.

- Не понимаю, в чем она состоит.

- Вчера вечером капитан Ромер узнал, что вы не хотите с ним лететь. Вы этого ему не сказали, но отговорка болезнью его не обманула. Днем вы казались достаточно здоровым, чтобы лететь: вас видели в столовой на завтраке. Свободным был только один штурман - молодой офицер, участвовавший всего в двух операциях; его пилот вывихнул лодыжку. Я предложил Ромеру вычеркнуть его экипаж из списка назначенных к вылету. Он отказался и потребовал молодого штурмана.

- А почему штурман капитана Ромера не мог лететь?

- Капитан Ромер отказался от него, и флагманский штурман отстранил его от операций изза серьезных ошибок, обнаруженных в его летных рапортах.

- Но я, господин майор, с вашего позволения, могу предположить, что, полети я с капитаном Ромером, я был бы теперь там же, где он.

- Да, здесь.

- Нет, - ответил штурман и выдержал паузу. - В Руре или в море; от нас и следа не осталось бы.

- Ладно, Рипо, - сказал командир эскадры и встал. - Считайте себя под арестом.

- На каком основании, господин майор?

- Я сформулирую это позже. Конечно, мнение врача, который считает, что вам нужен отдых, немаловажно, хотя вы к нему даже не обращались; но мнение командира тоже имеет значение. Можете быть свободны.

Направляясь в столовую, штурман заметил, что у него дрожат колени. Не от страха, а от бешенства. Как мог человек, знающий их ремесло, сказать ему такое? Как можно было не почувствовать никакой жалости к единственному, кто остался в живых после гибели двух экипажей? Как могло командиру эскадры прийти в голову, что, уцелев после воздушного столкновения, штурман согласится пойти под начало плохого пилота? Возможно, подобная жестокость необходима, когда посылаешь людей на гибель, и лучше, когда страдаешь от нее, чтобы смерть показалась желанным избавлением от этих мучений? Но разве ничего уже не значила доброта? Ведь не наемники же ребята в эскадре. Каждый из них подчинялся дисциплине, которая вела к победе, шел на трудности, на смертельный риск, мирился со страхом, потому что эти жертвы были нужны для спасения родины; и вместе с тем каждый из них, как ребенок, цеплялся за какоенибудь бесхитростное утешение:

радость после успешной трудной бомбардировки; чувство товарищества, участие в грубых развлечениях в барах соседнего городка. И для наказания штурман не нуждался в аресте. Чейнибудь дружеский упрек задел бы его куда больше, чем это дурацкое взыскание. Но тут все в нем восстало против этого. Он никогда не признает себя виновным в смерти Ромера, хотя бы даже косвенно; понятно, начальство всегда сумеет найти удобную формулировку, чтобы снять с себя ответственность. Зачем командиру эскадры . понадобилось согласие Ромера на то, чтобы вычеркнуть его самолет из списка тех, что должны были в эту ночь бомбить нефтеперегонный завод? Почему он сам не вычеркнул его, ни о чем не спрашивая, на том простом основании, что экипаж Ромера был не в состоянии выполнить боевое задание? Тут он вспомнил слова врача: "Тебе должны были сразу дать отпуск..." В самом деле, в RAF было принято немедленно после катастрофы освобождать от полетов тех, кто уцелел; их отпускали развеяться и распить в пивной кружечкудругую с подружками. Почему французы не соблюдали этого обычая? Из тщеславного желания казаться сильнее других? Но перед лицом смерти все одинаково бессильны.

Штурман поставил свой велосипед в ряд с другими около столовой и тяжело вздохнул, прежде чем войти. Сердце его громко стучало, так же как в ночь, когда он выбросился с парашютом, но колени больше не дрожали. Голос предков молчал, словно их привело в замешательство то, что происходило, но штурман был исполнен решимости не уступать, чем бы это ему ни грозило, и, когда из столовой вышел Адмирал, он остановил его.

- Послушай, - сказал штурман, - Люсьен наложил на меня арест.

Летчики называли командира эскадры по имени, и эта фамильярность выражала отнюдь не пренебрежение, а симпатию. Не раз в тяжелых обстоятельствах Люсьен проявлял себя человеком отважным, и ому готовы были простить многое, потому что в общемто его любили. Но откуда у него эта внезапная строгость? От бессознательной антипатии к штурману?

- Какое определение? - спросил Адмирал.

- Не подобрал еще.

Штурман потянул Адмирала в бар. Никто там не выпивал, только несколько офицеров листали газеты и журналы, и радио мурлыкало какуюто мелодию.

- Скажи мне, - начал штурман, - я хочу знать, не изменил ли ты своего мнения со вчерашнего вечера. Может быть, ты тоже считаешь, что я виноват в смерти Ромера?

- Ты с ума сошел, - ответил Адмирал. - Но ты знаешь ребят. Некоторые так думают.

- Они бы полетели с ним через неделю после прыжка из гибнущей машины? Я и не знал, что среди нас столько героев. Но что думаешь ты? - настаивал штурман.

- Я бы поступил так же, как ты.

- Неужели, - продолжал штурман, - Люсьен никогда не беспокоится о собственной шкуре? Адмирал хмыкнул.

- Он такой же, как и все мы. Правда, вылетает он с тем экипажем, который выбирает сам, и только когда сам решает лететь - не то что мы.

- Почему же тогда ему не нравится, что и мы думаем о себе? Может, он воображает, что по утрам мы распеваем у себя в комнате "Марсельезу" и целый день повторяем: "Родина превыше всего"? Или ему не знакомы такие мелкие мысли, как "Сегодня я себя плохо чувствую"? И он никогда не задумывается, вернется ли из полета?

- Как все мы, как все мы, - повторил Адмирал. - Слушай, ты меня смешишь.

- Почему?

- Ты бы хотел, чтобы командир эскадры вел себя так же, как ты. Но ты только лейтенант. Увидишь, когда станешь майором, захочешь стать полковником. И тогда. ..

- Но послушай, - сказал штурман, - разве Люсьена никто не ждет дома? Мать? Или жена? Или дети? Неужели у него никогда не возникает желания уменьшить потери, спасти комуто другому жизнь? У меня почти никого не осталось, но мне такие мысли знакомы.

- Успокойся, - сказал Адмирал. - Я поговорю о тебе с врачом. Все уладится.

Адмирал отошел от него, и штурман внезапно почувствовал себя бесконечно одиноким среди этих людей, которые, уткнувшись носом в журналы, избегали его взгляда. Может, скоро они станут отворачиваться от него, словно он какойто злодей. Когда он сказал Адмиралу: "У меня почти никого не осталось...", - он вдруг вспомнил молодую женщину. Его охватило желание скорее бежать к ней, броситься, как ребенок, в ее объятия и рассказать обо всем, что с ним случилось. "Розика..." Это имя вырвалось у него впервые, и он произнес его с нежностью, в которой не было ничего чувственного, потому что он искал только сострадания. Но ведь ему ничего не было известно о ней, он знал только одно: она приняла его, не спрашивая, он ли виноват в том, что два самолета столкнулись во время полета, и не на его ли совести то, что его товарищи не успели прыгнуть следом за ним. Просто потому, что она была женщиной, война казалась ей достаточным объяснением всех человеческих страданий. И впервые после ночи, когда произошла катастрофа, он мог быть добрым, как ему хотелось, таким, каким он был бы, если бы не жестокие требования войны. Ему было жаль Ромера, который, может быть, не погиб, а бродит гдето по вражеской территории, пытаясь уйти от преследования полицейских собак. Он знал, что если Ромер вернется, он попросится к нему штурманом. Не из презрения к смерти, не ради того, чтобы оправдаться, и уж совсем не для того, чтобы бросить вызов дуракам, а для того, чтобы быть рядом с тем, кто тоже уцелел.

IV

В эту ночь вылет был отменен. Штурман целый день просидел у себя в комнате, куда ему приносили поесть; он слышал, как летчики ушли в барак на инструктаж, а через три часа, громко распевая и хлопая дверьми, вернулись обратно.