Все ясно, сейчас пойдет крещендо, с рассуждениями о потребности души в настоящем, так сказать, об истинной и непреходящей ценности тщательно выделанной, но скромной на первый взгляд дубленки по сравнению с самой яркой синтетикой…

– Ты не обижайся, ладно? Все-таки я себя чувствую перед тобой немножко виноватой, а ты ведь ни при чем в этой истории. Ты, наверно, про себя думаешь, зачем же я тогда остановилась с тобой на улице и, если не собиралась видеть впредь, пришла к тебе?

Это и впрямь ведь очень интересно – услышать ответ на чистейшей воды риторический вопрос.

– Я скажу из благодарности к тебе, ну и еще потому, что сейчас мы прощаемся. Вчера, когда ты меня встретил в поликлинике, ты не можешь даже себе представить, до чего мне было плохо. Да, собственно говоря, никто представить не может. Никогда так плохо не было. Хотелось чуть ли не заплакать в голос или закричать. А я ведь сильная и умею держать себя в руках. Я поговорила с маминым врачом, и он мне вчера впервые сказал, что никаких надежд на выздоровление мамы нет, что она навсегда обречена на неподвижность. Я об этом и раньше догадывалась, но отгоняла эти мысли, ужасно боялась поверить и все-таки на что-то надеялась. Думала, она выздоровеет и когда-нибудь этот кошмар кончится. Я шла – до сих пор не пойму, как это я нашла дорогу домой, потому что передо мной стояла розовая пелена, за которой я ничего не видела. И только думала, за что же мне такое, почему это все досталось именно мне – и мамина болезнь, и смерть отца, и ничтожный муж? Я уже только на середине проспекта очнулась, когда ты меня за локоть схватил… Прошло это уже, слава богу. Я ведь тебе и вправду очень благодарна за сегодняшний вечер.

Все понятно, мавр сделал свое дело, выдадим мавру медаль за спасение утопающих или на пожаре… Но мавр-то недоволен, желает получить вместо медали, а еще лучше вместе с ней и шарф, собственноручно связанный нежными ручками прекрасной дамы. Вот ведь в чем дело.

– Ну вот и все. Сперва сомневалась, говорить или нет, а теперь рада: хорошо, что сказала тебе обо всем, а то потом совесть мучила бы, что нехорошо обошлась с тобой. Ты бы ведь всякое подумать мог, что обидел меня чем-то или внешность у тебя отталкивающая для разведенных женщин, с которыми так легко знакомиться на улице. Просто мне всё это, ну как тебе сказать, чтобы ты понял, просто элементарно неинтересно и даже, извини, смешно. Совершенно мне все это не нужно. Пойми, я не цену себе набиваю и тебя не стараюсь на дальнейшие уговоры воодушевить. Не нужно все это. Так что ты уж поверь мне, что я правду говорю, и не поминай лихом. Желаю тебе завтра наверстать все сегодняшние потери. Знаешь, сколько сейчас девочек хороших ходит с желанием, чтобы их приласкали. Только подведи их к краю такой западни, и всем сразу же станет хорошо. Ну ладно, извини, извини, я пошутила. Побегу. Всего тебе доброго!

А я верил. Правда – она ведь всегда правда. Каждому слову ее поверил, испытывая при этом признательность принципиального и пытливого, видящего истинный смысл жизни в неустанном поиске правды правдоискателя, в тот момент, когда проникнувшаяся наконец его убеждениями жена сообщает ему, что совершенно случайно, но не без удовольствия, отдалась сегодня управдому, зашедшему днем по вопросу ремонта-форточки.

Я не знал, что сказать ей, не знал, что сделать, чтобы удержать ее, потому что меня охватило ненавистное мне состояние беспомощности и неотвратимости, неизбежности того, что я бессилен остановить. Мне было неизвестно средство, могущее меня от него освободить, и еще я пронзительно ясно почувствовал, что после ее ухода это ощущение останется со мной.

Мы стояли в передней, и она говорила какие-то прощальные слова, может быть, шутила, так как на лице ее была улыбка, во взгляде моем теряющая постепенно четкие очертания, и я уже с трудом улавливал их значение, чутко прислушиваясь, еще не совсем в это серя, к тему, что происходило во мне. А потом я перестал слышать и понимать звуки ее слов и смысл их оттого, что все существо мое захлестнула освежающая волна, разорвавшая одним ударом в клочья все путы и сети, туго стягивающие под черепной крышкой мозг, наложенные на него для того, чтобы не вырывался он за отмеренные ими пределы, для того чтобы с рождения и до смерти находился им воспринимаемый мир в тисках и под надзором лишь пяти только и ведомых ему чувств. И вторая волна, смявшая, словно оно из ваты, время и легко, играючи, переставившая местами раскрашенные кубики пространства.

…Я стоял с нею на нависающей над невидимым морем скале, называемой за необычный голубоватый оттенок «Синей». Было уже темно, но ветерок, налетающий с моря, пахнущий водорослями и простором, был легким и теплым. Только и были видны звезды и слышны, кроме спокойного рокота моря, звуки музыки из лагеря, где ребята уже, как обычно, заканчивали ужин и собирались на танцы,

Мы стояли, прижавшись друг к другу, и почти не разговаривали, потому что это был последний вечер перед моим отъездом в Москву. Я целовал ее, и мне было грустно от мысли, что с завтрашнего дня нам предстоит разлука, потому что я очень любил Элю, самую красивую девушку нашего института, неизвестно в силу какого недоразумения и неслыханного моего везения полюбившую меня, отвергнув многочисленные, получаемые в письменной и устной фирме уверения и предложения со стороны самых выдающихся людей, включая институтских чемпионов по боксу и шахматам, одного ленинского стипендиата и заместителя декана нашего факультета. И вместе с тем я ощущал в себе счастье в его самом первозданном чистом виде. Без преувеличения, это было то ощущение бесконечного счастья, какое чрезвычайно редко даруется человеку, безмерного и необозримого в благости своей, как звездное небо в теплый весенний вечер, над тихим садом с цветником белых роз…

Если бы тогда я знал…

Это был наш последний вечер, и первый, когда она не уговаривала меня остаться, никуда не уезжать, потому что с моим переводом в МГУ все было уже окончательно решено. А еще, может быть, потому, что сегодня я рассказал ей о настоящей причине своего отъезда – о матери и отчиме.

«Это же всего шесть месяцев, родная… Ты приедешь ко мне в Москву, и я встречу тебя на аэродроме». «Ты так легко сказал: шесть месяцев…»

«И еще полтора года, а потом мы всегда будем вместе. Представляешь, каждый день! С ума сойти!»

Мы стояли на этой скале, и она была для нас самым уютным местом на всей Земле, квартирой с уютной спальней, с завешенными белыми занавесями окнами, выходящими на солнечную площадь с голубями, на море, с детской комнатой, где мы играли на пушистом ковре в кубики с нашим ребенком, с письменным столом, за которым я работал вечерами до той минуты, пока ко мне не подходила Эля и, обняв меня, прижавшись ко мне головой, не начинала говорить на ухо смешные слова, которые знала только она…

Если бы я знал тогда…

Она говорила, что очень меня любит, а я ее гладил по плечам и целовал в обветренные губы и глаза и тоже чуть не плакал, потому что Я ведь очень любил, так как никого и никогда ни до, ни после нее. Я говорил ей о своей любви и о том, что буду считать каждый день до встречи с нею, буду писать ей каждый день и звонить…

«Я тоже уеду с тобой завтра, не хочу здесь жить без тебя». «А институт?»

«Черт с ним! Или тебе нужна обязательно образованная жена?»

Я говорил ей какие-то разумные, ласковые слова, успокаивал ее, потому что был спокоен за нашу любовь и за наше будущее, так, как только может быть спокоен человек с сердцем, переполненным нежностью и любовью.

«Ты меня правда очень любишь?» «А кого мне еще любить, кроме тебя?» «А вдруг ты меня разлюбишь в Москве?» «Не могу, если даже очень захочу. Никого у меня нет в целом свете, только ты. Я и жить без тебя не хочу».

«Я тебя буду ждать каждый день и каждую ночь видеть во сне. Ты почувствуешь это?» «Да, родная».

Она помещалась у меня в руках вся – маленькое любящее человеческое существо, которое я был готов защищать до последней капли крови, единственное, необходимое мне тогда и во все времена потом, и я целовал ее и вдруг ощутил тоску, щемящую и странную, потому что не мог тогда знать ничего из того, что мне предстояло испытать потом.