И подросток делает жест, словно хочет полоснуть меня бритвой.

Банда уже знает, что я попал в немилость к Войну. Сегодня, кладя принесенную мною мелочь в свой кошелек, Войк сказал мне, что, мол, родители слишком скупы и за их скупость придется расплачиваться мне. Войк не знает, что мелочь дает слепой, выделяя из своих скудных средств, и я не могу приносить столько, сколько приносят мои одноклассники, чтобы не разгневать банду.

Слепой, отказывая себе во всем, копит деньги на сюрприз для Чернооковой-Окской, когда она снова приедет из Иркутска на гастроли. Сюрприз этот окутан тайной, и мне не хочется просить деньги у слепого даже ради своей безопасности, раз дело идет о сюрпризе для Чернооковой-Окской, чувство к которой мы безуспешно пытаемся разделить.

Время замедляется по законам сна. Но зеленоглазый подросток-увы!-не снится мне, он до безумия реален, так же как бритва, которую он держит в давно не мытой руке.

Остальные хулиганы с нарочитой безучастностью внимают необычайно замедлившейся минуте, казалось уже готовой превратиться в вечность.

"Не убьет же он меня,-думаю я,-до убийства еще дело не доходило".

Хулиган неохотно и лениво опускает руку с бритвой и брезгливо говорит мне:

- Ну ладно. Отложим до следующего раза,

Дома расступаются, замкнувшееся пространство размыкается и пропускает меня. Какими просторными кажутся улицы. Я не иду, а бегу, лечу, чувствуя себя почти счастливым.

Слепой стоит и слушает. Я только что завел пластинку. Хрип, чихание, кашель кончились, и мы снова слышим голос Чернооковой-Окской.

Ее голос-это она сама, она и ее песня. Она всю себя вложила в эту песню, словно взяла свою душу и перелила ее в звук. И вот теперь эта песня захлестывает нас, и мне кажется, что под моими ногами не пол, покрытый линолеумом, а Байкал, у которого нет дна.

Меня несут к тебе волны и сны,

А между нами зимы, версты, снега...

Пластинка кружится, из синей трубы льется голос, и весь этот неуклюжий, громоздкий, мещанский предмет, названный граммофоном, становится загадочным феноменом, осколком чуда, сумевшего дать возможность отсутствующей певице Чернооковой-Окской невидимо присутствовать здесь и одновременно пребывать там, у себя в Иркутске.

Тайна превращения "там" в "здесь" словно осуществилась и застыла на лице слепого, духовно прозревшего вместе со мной и прикоснувшегося к вечной загадке музыки, в которой растворилось прекрасное бытие певицы, дарившей себя нам вместе со своей песней.

Но, милый, я вернусь к тебе до весны,

И пусть плывут, пусть текут облака.

Песня уже пропета, но мы снова заводим граммофон и снова ставим эту же пластинку, все остальные нам не нужны.

- Колоратурное сопрано,-говорит дядя и смотрит на меня своими слепыми глазами сквозь дымчатые стекла пенсне. По-видимому, этим словом он хочет мне объяснить странное явление - невидимое присутствие Чернооковой-Окской в нашей комнате, необъяснимо слившейся с расстоянием, с верстами, о которых она поет.

До Иркутска надо ехать больше суток, скучать,распивать чай и смотреть в окно вагона, показывающее никому не нужное и для всех постороннее пространство. Но для ее песни нет расстояния, песня утверждает о присутствии певицы.

- Да, сопрано,-повторяет слепой и подносит горящую спичку к уже зажатой выпуклыми красными губами папиросе.

В это слово он пытается вложить слишком большой смысл. Словно все дело заключается только в том, что Черноокова-Окская-сопрано.

Снова хрип в граммофонной трубе, и снова голос, свежий, волшебный, способный изменить всю окружающую нас обстановку.

Недавно, проходя через базар, я видел такой же точно граммофон, выставленный на продажу. Я усомнился, что Черноокова-Окская поет для всех, а не только для тех, кто достал пластинку с ее голосом.

Я сказал об этом дяде. Он рассмеялся.

- Ну что из этого, мальчик? Песня-то все равно останется песней, как облака, о которых она поет. Вот уже много лет, как я не видел ни облаков, ни неба. Но сейчас я слышу их. Понимаешь ли ты это?

9

Когда я вхожу в переулок, дома уже не теснятся, как теснились в моих снах. Банда хулиганов расступается и дает мне дорогу. Никто из них уже не размахивает бритвой возле моего лица.

Слепой, боясь, что меня порежут, отдал мне деньги, которые копил на сюрприз. На бенефис Чернооковой-Окской он придет со скромным подарком, принесет ей букет цветов, но зато он будет уверен, что хулиганы уже меня не тронут.

Глаза Войка смотрят снова на меня по-матерински. Войк доволен, он говорит:

- Наконец-то расщедрились твои скупые родители.

- У меня есть только отец. Мать неродная.

- А какая разница, раз они дают тебе на мелкие расходы!

На парте Войка рядом с толстой тетрадкой лежит фотографическое изображение обнаженной женщины.

- Хочешь посмотреть?-спрашивает Войк.

- Нет,-говорю я.

- Ну, понятно, тебе еще рано.

Изображение остается на парте. Войк, по-видимому, не боится, если его увидит близоруко прищурившийся преподаватель немецкого языка. "Немца" недавно напугала банда за то, что он поставил Войку вместо пятерки тройку.

После того Войк получил две пятерки.

"Слабохарактерный человек",--подумал я о "немце", на лице которого всякий раз появлялось ласковое выражение, когда он смотрел в ту сторону, где сидел Войк. Но ведь я тоже купил свою безопасность, да еще деньгами, которые копил слепой на сюрприз. Нельзя сказать, что слепой легко пошел на эту сделку.

- Принципы, мальчик. Нет ничего важнее принципов. Но они, эти бандиты, белогвардейские последыши, могут изуродовать тебе лицо. И вот приходится поступаться принципами... Почему директор вашей гимназии не принимает никаких мер?

- Возможно, он не знает.

- Ну ладно. Поговорим об этом в другой раз. Мне надо идти в контору.

Чтобы забыть гимназию и свой жалкий поступок, я начинаю вспоминать прошлое, когда мне не приходилось платить за безопасность и покой.

Вспоминался путь из Баргузина в Читу по зимним, занесенным снегом лесам и рекам.

В сорокапятиградусный мороз мы ночевали на снегу, покрытом срубленными еловыми ветвями, возле костра.

В огромном котле, повешенном над костром, варились замороженные впрок пельмени.

Леденящий ветер пронизывал и не давал заснуть. Но зато утром, когда мы все сидели в санях, мир становился гостеприимным и, забыв о своем суровом характере, показывал нам картины, как художник в мастерской. У этих картин не было рам, и краски иногда слепили, как солнце, закутывавшееся в лисью шубу, но никогда ни раньше и ни позже я не видел ничего равного этим, пытающимся упасть скалам, лиственницам, каким-то чудом сумевшим вскарабкаться на облако и несущимся оттуда вниз, словно на лыжах, а возле самых копыт лошади взлетала, хлопая белыми крыльями, спавшая в снегу куропатка, чтобы попасть под выстрел старинного ружья, которое наготове держал наш проводник-эвенк Дароткан.

А затем опять ночь у костра на ветру, и снова утро в раю, когда местность, то забегая вперед, то удаляясь в сторону, спешит развернуть огромное панно, на котором еще не успели просохнуть краски.

Термометр, привязанный к передку саней, показывал сорок градусов ниже нуля, но мы сидели в тепле меховых одежд, и замерзшие реки, выгибаясь, то возносили нас к вершинам кедров, то опускали вниз, и пространство, забыв о моих спутниках, вдруг обращалось ко мне на онемевшем наречии причудливых линий и красок, у которых были поэтично звучавшие имена, например Витим и Витимкан, Ципа и Ципикан. И проводник наш Дароткан вдруг начинал разговаривать с рекой на тунгусском языке, единственном на свете языке, который понимала замерзшая река, по-зимнему расположившаяся возле крутой сумасшедшей горы, уже вскочившей на дыбы, как взбесившаяся лошадь.

Иногда минуты и часы останавливались, и в мире, казалось, оставалось только пространство, дикое, великолепное, опрокинутое вверх дном пространство, вовсе не нуждавшееся ни в каком времени.