Не впервые говорил это Баринов. Он тоже, почему-то, затосковал, его обезьяньи руки бессильно повисли, он уныло оглядывался, точно заплутавшийся в лесу.
В окно бани хлестал дождь, угол ее подмывал поток воды, бурно стекая на дно оврага. Немощно вспыхивали бледные молнии последней грозы. Баринов тихо спрашивал:
— Едем, а? Завтра?
Поехали.
--------------
...Неизъяснимо хорошо плыть по Волге осенней ночью, сидя на корме баржи у руля, которым водит мохнатое чудовище с огромной головой, — водит, топая по палубе тяжелыми ногами, и грустно вздыхает.
— О — уп!.. О — рро-у...
За кормой шелково струится, тихо плещет вода, смолисто-густая, безбрежная. Над рекой клубятся черные тучи осени. Все вокруг — только медленное движение тьмы, она стерла берега, кажется, что вся земля растаяла в ней, превращена в дымное и жидкое, — непрерывно, бесконечно всей массой текущее куда-то вниз, в пустынное, немое пространство, где нет ни солнца, ни луны, ни звезд...
Впереди, в темноте сырой, тяжело возится и дышит невидимый буксирный пароход, как бы сопротивляясь упругой силе, влекущей его. Три огонька два над водой и один высоко над ними — провожают его; ближе ко мне, под тучами плывут, точно золотые караси, еще четыре, один из них — огонь фонаря на мачте нашей баржи...
Я чувствую себя заключенным внутри холодного, масляного пузыря, он тихо скользит по наклонной плоскости, а я влеплен в него, как мошка. Мне кажется, что движение постепенно замирает и близок момент, когда оно совсем остановится, — пароход перестанет ворчать и бить плицами колес по густой воде, все звуки облетят, как листья с дерева, сотрутся, как надписи мелом, и владычно обнимет меня неподвижность, тишина.
И большой человек в рваном овчинном тулупе, в лохматой бараньей шапке, шагающий у руля, остановится недвижимо, заколдованный навеки, не будет рычать:
— Орр-оп! О-урр...
Я спросил его:
— Как тебя звать?
— А зачем тебе знать? — глухо ответил он.
На закате солнца, отплывая из Казани, я заметил, что у этого человека, неуклюжего, как медведь, лицо волосатое, безглазое. Становясь к рулю, он вылил в деревянный ковш бутылку водки, выпил ее в два приема, как воду, и закусил яблоком. А когда буксир дернул баржу, человек, вцепившись в рычаг руля, взглянул на красный круг солнца и, тряхнув башкой, сказал строго:
— Благослови Осподь!
Пароход ведет из Нижнего, с ярмарки, в Астрахань четыре баржи, груженые штучным железом, бочками сахара и какими-то тяжелыми ящиками, — все это для Персии. Баринов постучал по ящикам ногою, понюхал, подумал и сказал:
— Не иначе — ружья, с Ижевского завода...
Но рулевой ткнул его кулаком в живот и спросил:
— Тебе какое дело?
— В мыслях моих...
— А — в морду, — хочешь?
За проезд на пассажирском пароходе нам нечем платить, мы взяты на баржу «из милости», и хотя мы «держим вахту», как матросы, — все на баржи смотрят на нас, точно на нищих.
— А ты говоришь — народ, — упрекает меня Баринов. — Тут просто: кто на ком сел верхом...
Тьма так плотна, что барж не видно, видишь только освещенные огнями фонарей острея мачт на фоне дымных туч. Тучи пахнут нефтью.
Меня раздражает угрюмое молчание рулевого. Я назначен боцманом «вахтить» на руле в помощь этому зверю. Следя за движением огней на поворотах, он тихо говорит мне:
— Эй, берись.
Вскакиваю на ноги и ворочаю рычаг руля.
— Ладно... — ворчит он.
Я снова сажусь на палубу. Разговориться с этим человеком не удается, он отвечает вопросами:
— А тебе что за дело?
О чем он думает? Когда проходили место, где желтые воды Камы вливаются в стальную полосу Волги, он, посмотрев на север, проворчал:
— Сволочь.
— Кто?
Не ответил.
Где-то далеко, в пропастях тьмы, воют и лают собаки. Это напоминает о каких-то остатках жизни, еще нераздавленных тьмою. Это кажется недосягаемо-далеким и ненужным.
— Собаки тут плохие, — неожиданно говорит человек у руля.
— Где — тут?
— Везде. У нас собака — настоящий зверь...
— Ты — откуда?
— Вологодский.
И, точно картофель из прорванного мешка, покатились серые, тяжелые слова:
— Это — кто с тобой — дядя? Дурак он, по-моему. А у меня дядя умный. Лихой. Богач. В Симбирском пристань держит. Трактир на берегу.
Выговорив все это медленно и как бы с трудом, человек уставился невидимыми глазами на мачтовый фонарь парохода, следя, как он ползет в сетях тьмы золотым пауком.
— Берись, ну... Грамотный? Не знаешь — кто законы пишет.
Не дождавшись ответа, он продолжал:
— Разно говорят: одни — царь, другие — митрополит. Сенат. Кабы я наверно знал — кто, сходил бы к нему. Сказал бы: ты пиши законы так, чтобы я замахнуться не мог, а не то, что ударить. Закон должен быть железный. Как ключ. Заперли мне сердце и — шабаш! Тогда я — отвечаю! А так — не отвечаю! Нет.
Он бормотал для себя, все более тихо и бессвязно, пристукивая кулаком по дереву рычага.
С парохода кричали в рупор, и глухой голос человека был так же излишен, как лай и вой собак, уже всосанный жирной ночью. У бортов парохода по черной воде, желтыми масляными пятнами плывут отсветы огней и тают, бессильные осветить что-либо. А над нами точно ил течет, — так вязки и густы темные, сочные облака. Мы все глубже скользим в безмолвные недра тьмы.
Человек угрюмо жаловался:
— К чему довели меня? Сердце не дышит...
Безразличие овладело мною, безразличие и холодная тоска. Захотелось спать.
Осторожно, с трудом продираясь сквозь тучи, подкрался рассвет без солнца, немощный и серый. Окрасил воду в цвет свинца, показал на берегах желтые кусты, железные, ржавчиной покрытые сосны, темные лапы их ветвей, вереницу изб деревни, фигуру мужика, точно вырубленную из камня. Над баржой пролетела чайка, свиснув кривыми крыльями.
Меня и рулевого сменили с вахты, я залез под брезент и уснул, но вскоре — так показалось мне — меня разбудил топот ног и крики. Высунув голову из-под брезента, я увидал, что трое матросов, прижав рулевого к стенке «конторки», разноголосо кричат:
— Брось, Петруха!
— Господь с тобой, — ничего!
— А ты — полно!
Скрестив руки, вцепившись пальцами в плечи себе, он стоял спокойно, прижимая ногою к палубе какой-то узел, смотрел на всех по очереди и хрипло уговаривал:
— Дайте от греха уйти!
Он был бос, без шапки, в одной рубахе и портах, темная куча нечесанных волос торчала на его голове; они спускались на упрямый, выпуклый лоб; под ним видны были маленькие глаза крота, налитые кровью, они смотрели умоляюще, тревожно.
— Утонешь! — говорили ему.
— Я? Никак. Пустите, братцы. Не пустите — убью его. Как приплывем в Симбирской, так и...
— Да перестань!
— Эх, братцы...
Он медленно, широко развел руки, опустился на колени и, касаясь руками «конторки», точно распятый, повторил:
— Дайте от греха бежать!
В голосе его, странно глубоком, было что-то потрясающее, раскинутые руки, длинные, как весла, дрожали, обращены ладонями к людям. Дрожало и его медвежье лицо в косматой бороде; кротовые, слепые глаза темными шариками выкатились из орбит. Казалось, что невидимая рука вцепилась в горло ему и душит.
Мужики молча расступились пред ним, он неуклюже встал на ноги, поднял узел, сказал:
— Вот — спасибо!
Подошел к борту и с неожиданной легкостью прыгнул в реку. Я тоже бросился к борту и увидал, как Петруха, болтая головою, надел на нее — шапкой — свой узел и поплыл наискось течения, к песчаному берегу, где, навстречу ему, нагибалися под ветром кусты, сбрасывая в воду желтые листья.
Мужики говорили:
— Одолел себя, все-таки!
Я спросил:
— Он — сошел с ума?
— Зачем? Нет, это он — души спасенья ради...
Петруха уже выплыл на мелкое место, встал по грудь в воде и взмахнул над головою узлом.
Матросы закричали: