— Лен надобно сеять, вот чего. Удмурты тому примером. Персидатель ихний, Гаврила, твердит как заведенный: «Где лен — там мильен!» Вот и ступай к Гавриле, побалакай. Узнай толком, по каким он книжкам лен тот сажает. Нынче вся премудрость через книгу идет!
В гудящий бас завфермой вплетался быстрый, оживленный говорок Талгатова:
— Правильно рассуждаешь, Мубаракша-абзый! Слышишь, председатель: а ведь лен нашу экономику действительно здорово укрепит. Что касается зерновых, так невозможно же за короткий срок резко поднять урожайность. Пойми ты меня правильно. В наших условиях, говорю, невозможно! Ни удобрений, ни техники, какой требуется, — разве ж мыслимо голыми руками?.. Энтузиазма в колхозниках пока маловато, вот и надо делать что-нибудь такое, что заставило, бы их твердо поверить в реальность результатов своего труда. Пока весьма тяжелого, надо заметить! А к Гавриле сам поеду. Сын его, Леша, вместе со мной учится, так я попрошу, чтобы он заранее предупредил отца о нашей нужде. Так вернее будет. Потом: ждать, когда разживемся, удобрениями, смысла нет. Надо уже сейчас укреплять землю, а единственный разумный метод — посеять на больших площадях многолетние травы!
— Семян-то кот наплакал.
— У «Пахаря» одолжим. Центнеров шесть; нам больше пока и не нужно. Через три года семян хватит на пятьсот — шестьсот гектаров, помяни мое слово! На днях приезжал оттуда председатель, из «Пахаря» то бишь. На мой банковский счет, говорит, арест наложили, ты, мол, юрист, научи, что делать, в долгу не останусь. Вот и поймаем его на слове! Я ему показал, как из передряги выкрутиться, — он рад был!.. Думаю, даст без уговоров.
И так вот без конца без краю. Я, стараясь отвлечься от их утомительного, скучного разговора (мало чего я тогда понимала), прислушиваюсь к шорохам и звукам, долетающим с ночной деревенской улицы. Заблудившаяся у нашего дома плакучая ива чуть стонет в порывах ветра. Где-то недалеко, в кустах, заливается соловей: беспечный! Была бы ему ветка, куда опуститься, да утро, которое петь... Эти тоже — сидят тут, размечтались, а через несколько часов в правлении, на полях, фермах и полевых станах будут работать и биться с людьми, для которых пока прежде всего — свой собственный завтрашний день, оберегаемый в отчаянных и близоруких спорах с бригадирами и председателем. Такова уж жизнь: ни единого дня она не дарит нам без труда и хлопот, ни единого беззаботного, бессуетного дня... Бессуетного?
Есть же на свете люди, которым живется легко и беспечно, у которых никогда не болит голова от противоречивых мыслей?! Школьная моя подруга, Мухлиса, уехала в Ташкент, вышла там замуж за узбека, пишет довольные письма: «А у мужа моего Алима сад плодовый на полгектара, снимаем богатый урожай, для себя ставим свое собственное вино. Вкусное! Еще муж купил недавно новую машину, «Победу», и пристроил к нашему двухэтажному дому закрытую веранду и балкон...» Везет людям: и мужья хорошие — удачливые — находятся, и судьбой своей умеют как получше распорядиться — эх!.. Не досталось на мою долю такого счастья! Загубила с чудаком Халиком свою молодую жизнь, теперь уж осталось только терпеть да вздыхать по ночам: не биться же головой об стену. Все колхоз ему, все о людях беспокойство, а я ему не люди, что ли? А дети его не люди? Что ни день — то нам печаль-забота, что ни вечер — тоска-кручинушка... Ишь, как соловей заливается, певун предрассветный. Мухлиса-то, верно, слушала б его трели с большущим удовольствием. Я живо представляю себе смугло-румяное, загорелое на жарком солнце того благодатного края, цветущее лицо ее — с черными, насурмленными стрелками соединенных на переносье бровей, с радостно сияющими глазами; вижу ясно, как сидит она в пестро-парчовом узбекском халате на пристроенной верным мужем широкой веранде и любовно оглядывает целый выводок детей, щебечущих вокруг нее, ласково усаживает их на колени и кормит хурмой. Отчаянно, безнадежно завидуя счастью этой Мухлисы, я еще долго не могу заснуть на своей высокой деревенской кровати...
Так вот, желая возродить в своих колхозниках энергию и доверие к труду колхозному, пытаясь установить высокую справедливость, Саматов мой одержимый угодил-таки в набежавшую беду. Оказалось, что существует некое, отчасти запамятованное прежними председателями, но тем не менее остающееся в законной силе, право: во время выполнения госзаданий обеспечивать хлебом также и колхозников, как мне потом разъяснили, пятнадцать процентов от сданного государству зерна. Халик мой и решил, что руководители колхоза должны воспользоваться указанным правом, и не просто должны, а обязаны. До него же ни один из председателей не выполнял до конца свой, по мнению Саматова, долг; объяснялось же это очень легко: после сдачи зерна государству хлеба просто-напросто мало оставалось. Урожаи не те были. Но Саматов упорно добивался доверия людей, упорно пытался поднять дух колхозников на высокий уровень воодушевления. И когда он окончательно запутался в этих символических процентах, умную головушку его вдруг осенило: выдать работникам колхоза пятнадцать процентов не из того хлеба, который остался бы после выполнения госзадания, а исходя из предполагаемого урожая, раздать людям хлеб уже сейчас, из наличествующих запасов. Короче, Саматов каждому колхознику на трудодень определил по килограмму хлеба — по существу еще не сжатого и даже не обмолоченного. Зерна хватило с лишком; на остатки же Саматов законтрактовал сто голов крупного рогатого скота.
Я в то время уже устроилась работать в отделе кадров местного МТС (Максимка наш подрос и теперь мог оставаться с Джаудатиком, когда Марат уходил в школу), а суть этой, по выражению директора станции Хамзы Сафича, непозволительной выходки председателя стала ясна прежде всего как раз моему руководству. Хамза Сафич относился ко мне с заметной симпатией, поэтому он вызвал меня к себе в кабинет и по секрету предупредил о неправильных действиях Халика, сказав еще напоследок, что если Саматов по своей доброй воле не сообщит в райком о допущенной им ошибке, то, судя по всему, не миновать ему страшной взбучки и даже, может... суда. «Тридцатитысячник он или нет, не посмотрят. За самоуправство по головке — гладить не станут», — заключил, явно переживая за меня, Хамза Сафич.
Ну и перепугалась я! Аж ноженьки мои подкосились. Чуть дотерпев до обеденного перерыва, помчалась домой; контора МТС находилась неподалеку от нашей неказистой избы, поэтому я добежала на едином дыхании — быстро. Халик оказался дома, обедал. Задохнувшись, я упала на стул и, чуть не плача, просветила мужа насчет его роковой ошибки.
Он слушал меня как-то невнимательно, ничуть не заинтересованно, хмуря темно-русые брови. И мне вдруг стало понятно: Халик, раздавая колхозникам хлеб, отлично сознавал, на что идет, и лишь нарочно прикидывался неосведомленным. Ох, горе лыковое!..
Через два дня его спешно вызвали в район. Я почему-то была уверена, что Халика даже не отпустят домой — в суд дело передадут и объяснений не выслушают. Горько было за него, но еще больше жалела я себя. Что ему! Накажут — и в ус не подует. Пожалуй, еще в грудь себя станет стучать: я, мол, за правое дело пострадал. Мне-то что прикажете делать? С тремя-то детьми?!
Представила я себе ожидающую нас беду, и холодный пот меня прошиб, и в жар кинуло, и голова заболела — словом, хворь от страха напала. И о чем только думает, болван этакий, хоть бы обо мне да о детях вспомнил, коли уж себя не жалеет!
Было, помню, близко к полуночи, когда к воротам нашим подкатила автомашина. Я как угорелая метнулась на улицу: из кабины грузовика, живой и невредимый, вылезал мой Саматов. Подскочила я и бросилась к нему на грудь:
— Что же ты натворил, бедолага ты мой?
— Ради бога, не поднимай ты посреди улицы такую панику, — сказал он как всегда доброжелательно, но твердо, отчего мне сразу полегчало: значит, все обернулось не так уж плохо.
— Ну, говори же, не трави душу! — ожила я и, забыв о том, что он, скорее всего, вернулся голодный и усталый, затеребила его, не давая пройти к дому.