— Ну, шустрая ты, Шамсия, как веник...
Та вновь засмеялась и лишь с шутливой угрозою взмахнула скребком. Булату Шамсия дала свои лыжи, а когда они с Файрузой заскользили по снегу, крикнула, сощурившись:
— Удачи вам! — и ушла в культбудку.
Булат предложил сходить в зимний лес — Файруза взмахом ресниц выразила согласие, они покатились. Дорогой молчали, да и в лесу тоже хранили согласно скованность, боясь отчего-то нарушить ее... А может... Это было что-то другое? Дремали на ветках дерев подушками белые снеги, обратись в пышное, пуховое одеяло, укрывали меж берез тепло земли и звали к тишине — разве обязательны слова, ведь чувствам без них куда просторней в чистом, в тихом воздухе...
Файруза споткнулась о спящий под снегами корень и, неловко взмахивая руками, упала... Булат, нагибаясь, поднял Файрузу из сугроба и услышал прерывистое ее дыханье; жаркое, оно коснулось его лица, обожгло и ввергло в смятение; он привлек ее к себе, отыскал губы... Файруза, словно в забытьи, прильнула к нему, пахло табаком от губ Булата... Как крепко он обнимает...
До вечера бродили они по лесу, ни разу более не встретившись даже руками, но удивительно: каждый из них знал, как бьется рядом любимое, переполненное счастьем сердце, и свое счастье от этого казалось глубоким, словно небо. Оно пьянило, кружило голову, уносило незаметно время... в чистом воздухе лесной зимы лежало молчанье, такое понятное и просторное.
Когда на лесных полянах стал оседать вечерний сумерек и белые снега окутались таинственной прозрачной синевою, они, скинув разом лыжи, присели под деревом.
— Файруза... — сказал Булат со вздохом, идущим из самой глубины души. — Простишь ли ты меня, Файруза?
Она долго молчала. Вечерний сумерек лег на лицо Булата, и оно стало печальным.
— Я ничего не жду от тебя, слышишь, Булат?
Он взял ее руку в свои ладони. Согрел дыханьем, шепнул:
— Ты чудная. Удивительная... Будешь моей женой?
— Я тебя не понимаю, Булат, — сказала Файруза, закусив губу, хотела улыбнуться, но не смогла, из-под ресниц ее, жгучие, потекли слезы.
Помолчали.
— Согласна? — сказал Булат.
— Не пожалеешь?
— Уже жалею. Столько лет жили врозь — если б ты знала, как я теперь о том жалею!
Файруза вдруг уткнулась лицом в грудь ему, заплакала.
Булат не стал утешать, дал ей наплакаться вволю, выплакать враз всю горечь тоскливых, одиноко прожитых лет...
6
С той самой поры как сын его приехал из Казани в родную избу и устроился здесь же в Калимате буровиком в бригаде Тимбикова, старый Шавали совсем было уж успокоился и даже здоровье к нему как будто вернулось прежнее. О ломоте в костях он напрочь забыл и целыми днями возился на дворе: перекладывал заново обвалившиеся поленницы, строгал для лопат, грабель и других подобных инструментов удобные черенки, оттачивал пилы и топоры, словом, дни его теперь были наполнены работою, а значит, и смыслом — скучать не приходилось. Оттого появился у него вдруг вовсе не стариковский аппетит, а главное, и съеденное-то не превращалось в пустоту — в мышцах ощущалась былая упругость, силенок тоже явно прибавилось, и все это радовало Шавали-абзый до желания вскочить на крыльцо и счастливо гикнуть на всю округу: настроение у старика было преотличное.
И тут, словно снег на голову, свалилось на Шавали неожиданное событие, отбившее у него всякую охоту к хозяйству и причинившее ему сильнейшую досаду. Откуда-то из-под Елабуги нагрянул старший сын Лутфуллы Диярова толстомордый Булат и вселился на готовенькое в избу Кубашей, будто в свою собственную, да так крепко сел, что и не выкорчевать. Скажешь, сам, своими руками он ту избу возводил, так и вкорячился туда хозяйчиком, дубина стоеросовая. А Шавали в свое время столько сил отдал, чтобы поднять ее, — подрубал, и перекладывал, и крышу перекрыл заново, — а сколько обид претерпел он за этот дом от отца своего, неистового Кубаша, — несть им числа!
Выросши уже, мужиком став, и даже теперь, жизнь почти прожив, все плавал Шавали в сладких мечтаньях — как соединит он две хорошие избы и будет у него просторный, на всю деревню наилучший дом. И вот на тебе: заявился откуда-то чужак, который, может — эх! страм — и топора-то в руках не держал за всю свою сопливую жизнь, и все задумки летят в тартарары, а он преспокойненько залезает в твое родовое гнездо на вечное проживательство. Обида, ей-богу, да такая, что хочется не гикать, где уж там, а вскочить куда повыше и заорать на все село: ограбили, мол, ратуйте...
Тетка Магиша, изводившая до этого мужа упрямством своим да ненасытной к житейскому добру жадностью, увидев старика в этаком огорчении, даже диву далась и, от сердца сочувствуя ему, попыталась было успокоить, чтоб, не дай бог, чего не стряслось, — уж больно взлохмачен был он душою, ажио смотреть на него жалостно:
— Ладно, старый, почто дурить-то вздумал? Что с возу упало, то пропало, али не знаешь? Да и дом плохонький, гнилой, старый — не жалко. Не грызи себя, слышь... А ведь, если прикинуть, и Булат тот нам не чужой — твоей дочери муж, твоему внуку отец. И сами они в том же доме живут...
— Цыть, проклятая! Цыть! Цыть! — троекратно провопил от раздражения впавший в буйство старик. — Учить меня вздумала! Понимала б чего, трында паршивая! Говорю же, не лежит у меня душа к этой потаскухе, не лежит! Была бы у ней голова на плечах и сердце — должно было ей прийти к отцу совету испросить да благословенья. А то выдумала, ни дна ей, ни покрышки, зятьев мне без спросу заводить.
— Гляньте-ка на этого умника! Да на кой хрен ей твой совет, когда столько лет ты и за человека-то ее не считал, не токмо что за родную дочь. Спросит она тебя, как же, скорее в рожу плюнет. Ты бы уж, старый, молчал да радовался, что у дочки нашей жизнь, слава богу, вроде как устроилась... И зять-то какой хороший — анжинер, специальный!
Нет, не может радоваться Шавали, и все тут. Досадно ему до слез, что не уважила его родная дочка, бешеным стал Шавали от злости, ночами, словно здоровенный костлявый слепень, нападает на тетку Магишу, днем же, вконец обалдев, все считает что-то по пальцам. Тьфу, бестолковые, и свадьбу-то не смогли по-человечески сыграть — чин по чину, чтоб родителей в красный угол, куда там! Остались родители несолоно хлебавши, это с сивой уже бородой, стыдоба-то какая! Отца родного побоку, мать родимую побоку, да что им, куска хлеба жалко стало, или как же это понимать? Может, в городе каком этакой деликатности обучают, зять-то, паршивец, говорят, много где побывал... Тьфу на них обоих!
Заодно обругал с ног до головы и сына Арслангали; тоже непутевый, до полуночи по библиотекам торчит, шибко грамотный стал, как же! Дождется, наверное, что отсохнет у него... и года-то ведь уж не вьюношеские... будто и не мужик он, а так... пистон стреляный. Может, боится, что зазнобушку его в этом доме работать впрягут? До ких пор будет сам с собой в постелю-то ложиться? Вымахал с телеграфный столб, а балбес, одно слово... Вот Шавали в его годы первый мужик был на всю деревню, батыр! В двадцать пять с германской воротился, в двадцать шесть обжениться успел, а через один еще год и хозяйство уже имел, да не из последних: коровка была племенная, барашков штук двадцать, ульи в садике — выйдешь, бывало, летом: гудят! Ни спички не потерял из того, что отец ему выделил, ни единой щепочки даже. Приумножил все — это точно, постройки у него были добротные, скотина плодилась, мед поспевал, эх!.. А этому балбесу к осени тридцать стукнет, но где уж ему хозяйство поставить: дом-то бабкин прямо в руки плыл — упустил, бестолочь! Ну, ладно, скажем, на тот он и не заглядывал, пущай, ан и про этот тоже не думает! Ему ведь останется, можно сказать, силком вручают! Люди вон шифер соображают на крышу, жесть откуда-то достают, этот себе бабу-то достать не умеет... Нет, стоит только Шавали умереть — и конец дому, рассыплется без присмотру, без догляду. Ни в жисть ему не жениться и дом не отстроить, так и будет до старости с книжкою лобызаться, ежели умом не тронется...