Изменить стиль страницы

Когда десятью минутами позже Гликерия Павловна вышла в столовую, где тетки наперебой угощали чаем и ужином (может быть, последним!) их кумира Жоржика, ее лицо снова казалось тою же мраморною непроницаемой маской, каким его знали все последние десять лет. В нем было то же величавое спокойствие, та же молчаливая покорность перед неизбежным и та же тихая уверенность в великой справедливости Божьего Промысла. Вероятно, в эти минуты в глазах матери было что-то особенное, что заставило Жоржика сразу подняться с места и без всякого зова подойти к ней, обнять ее высокий худой стан и пройти так, обнявшись, вместе с нею в ее комнату. Что говорилось между ними, чем напутствовала Гликерия Павловна перед походом любимого сына — так и осталось навсегда тайной для остальных членов семьи. И только по горящим глазам юного офицерика, подернутым влагою юношеских непролитых слез, да еще по более чем когда-либо бледному лицу Гликерии Павловны чувствовалось, что значила для матери и сына эта их прощальная, перед походом Жоржика, беседа.

* * *

Утром раньше всех поднялась в доме снаряжать молодого барина Лукерья.

И у нее было горе, не меньшее, чем у господ: забрали ее мужа Федора, запасного солдата, дворника того дома, где снимала в Петрограде квартиру Гликерия Павловна Кубанская Лукерья только весной вышла замуж за Федора, молодого вдовца и запасного солдата, у которого в деревне остались старики родители да дети, мал-мала меньше, от первой жены. Думали прежде, не призовут солдат его срока, а вышло иначе. Призывали и их. С замкнутым горем в сердце провожала мужа Лукерья, не проронив ни одной слезы.

Федор, приехавший еще вчера вечером сюда из города на дачу проститься с женою, должен был сегодня же явиться на сборный пункт, туда, куда его пошлют. У начальства все уже было распределено, расписано заранее, оставалось только выполнить предписание, данное свыше. Сейчас, в ожидании дачного поезда, Федор сидел на кухне в углу под образами, у стола, на котором Лукерья готовила обеды и завтраки на семьи Кубанских, пил с блюдечка кофе вприкуску, изредка поглядывая на жену, с особенным рвением хлопотавшую нынче на кухне, и бросал ей время от времени короткие фразы.

— Ты… того… Луша, не сумлевайся… Господь милостив, вернусь, может, с войны здрав и невредим, когда замирение выйдет. И опять на прежнее место поступлю, старший-то сказывал, что за мною место оставят, потому как за Царя и Родину службу буду на войне нести… Так ты не приходи в отчаянность, говорю, прежде времени, Луша.

— У немца-то, сказывают, пушки-то одним ударом скрозь вон какую домину пробивают, а ружейные пули-то, слышала я, в середке как ни на есть страшным ядом отравлены. И с ероплантов ихних горазды они очень эти бонбы-то бросать.

При этих словах глаза Луши испуганно расширились, а губы побелели.

— Никто, как Господь… А Царю-Отечеству служить надо. Про пули же с ядом, думается мне, брешут больше, — солидно утешал жену Федор, — да и так, к слову сказать, что пули? Наши-то больше на штык надеются. К тому же, опять возьми, что жидок немец-то, щей да каши не признает; твоему бабьему разуму оно, конешно, непостижимо, что войны касательно, а по-военному, значит, так выходит: он нас пулей, а мы ево штыком, на то мы и русские.

— Да ведь пуля-то, Федя, как полетит-то… Иной раз и сердце пробьет навылет… Мать Пресвятая Богородица, как помыслю об этом, так ноги и подкашиваются!

И Лукерья, неожиданно бросив самоварную трубу на пол, метнулась к мужу, обвила руками его голову, да так и застыла около него, сотрясаясь всем телом от беззвучных рыданий. Минуту длилось молчание. Что-то тихо шептали между всхлипываниями губы Лукерьи, о чем-то просили, чего-то недоговаривали. И слезы градом катились из сухих до этой минуты, воспаленных глаз.

Прозвучал звонок из комнат, и, наскоро утирая глаза передником, бросилась на господский призыв Лукерья. Тяжелый вздох вырвался из груди Федора. Скупая слеза скатилась по загорелой щеке и утонула, расплылась в курчавой рыжей бородке.

А часом позднее, задавив рыданья, с серым, безжизненным лицом, Лукерья шагала об руку с мужем по направлению дачного вокзала. Там было уже собрано немало других запасных солдат, живущих в окрестностях Ораниенбаума и подлежащих призыву. Их провожали родители, жены, дети, братья, сестры, знакомые и друзья. Запасные солдатики бодро утешали баб, просили их не тосковать по ним, уходящим. Женщины по мере сил удерживались от причитаний и слез. Все отлично сознавали всю необходимость принести жертву дорогой Родине. Плакали только несмышленые дети, не понимавшие всей важности момента и никак не желавшие отпускать своих тятек на войну. А в холостых кружках уже налаживалась песня. Где-то вспыхнуло «ура»… Оно было дружно подхвачено десятками голосов и раскатилось в одно мгновение широкою, могучею волною. Зазвучали первые, отрадные каждому русскому сердцу родные звуки народного гимна. И снова «ура» — мощное, сильное, покрывшее и слезы, и последний грустный момент прощанья.

С этим же поездом всей семьей провожали и Жоржика. Плакали тетки, по-прежнему исступленно рыдала Лелечка. И только мать с застывшим лицом, с маской кажущегося спокойствия на нем, но с растерзанным сердцем, спокойно, без слез, благословила и обняла своего уезжавшего любимца.

* * *

— Не понимаю, решительно не понимаю твоего спокойствия! Ведь и твоего папу послали на войну. Ведь и он пошел рисковать своим здоровьем, жизнью, а ты точно каменная! Право же, Ира, порою мне кажется, что ты холодна, как статуя, и совсем не умеешь чувствовать, как мы все, как я, например, — говорит нервно и раздражительно Лелечка своей закадычной подруге Ирине Крайской, с которой она едет нынче вместе с дачи в город.

Крайские — соседи по даче Кубанских, и за все лето Лелечка и Ира, сверстницы годами, не разлучаются друг с другом ни на один день. Ирин отец, капитан одного из петроградских полков, тоже выступил на днях во главе своей роты на театр военных действий. Само собой разумеется, что Ире было мучительно тяжело расставаться с любимым отцом, и упрек Лелечки показался ей не только бестактным, но и жестоким. Черные глубокие глаза Иры взглянули на Лелечку, на ее заплаканное лицо, на ее опухшие веки. И с этого юного, так сильно осунувшегося за последнее время, лица на Иру смотрело безысходное отчаяние, горе и злоба. Не слушая ответа подруги, Лелечка заговорила громко и возбужденно.

— Проклятые немцы! Что они наделали?! Сколько осиротят они теперь семейств, сколько погубят молодых сил, сколько перебьют народа?! И все это происходит по милости этого безумного Вильгельма, как пишут в газетах, их императора, вообразившего, что он второй Наполеон, прославленный гений, которому будто бы суждено покорить всю Европу. Боже мой, как подумаю я о том, что десятки и сотни тысяч людей пойдут по одному капризу этого безумца на верную смерть, на гибель, что, может быть, и… и… наш Жоржик… наш дорогой Жоржик!..

Она не договорила: слезы сдавили ей горло и рвались наружу.

Купе вагона того поезда, в котором ехали в город обе девочки, было переполнено людьми. Но Лелечка была далека от мысли даже стеснять себя перед всей этой незнакомой публикой. Разве горе ее не есть горе ее Родины? Разве осталась хотя бы одна семья во всей громадной России, откуда бы не был взят на войну отец, сын, муж, брат, добрый знакомый, наконец, добрый приятель? Значит, ее поймут здесь все и не осудят нисколько. И она тихо, не слушая увещеваний Иры, плакала, уткнувшись лицом в обивку дивана. Девочки ехали в Петроград нынче, с тем чтобы в часовне у Спасителя отслужить молебен о благополучном возвращении с войны одна — отца, другая — брата. Много таких молебнов о здравии и сохранении жизни дорогих воинов служилось теперь, в это тревожное время, в маленьком Петровском домике на Петроградской стороне. Девочки между собой решили совершить пешком весь путь от вокзала до часовни Спасителя. С едва ли не часовым опозданием прибыл в Петроград дачный поезд из Ораниенбаума. Леля и Ира вышли из вагона, подождали Лукерью, сопровождавшую их в город и ехавшую в другом отделении, в третьем классе, и все трое быстро зашагали вперед.