Но во время болезни это подвижное и страдающее самосознание Гельдерлина постепенно становится — потрясающий факт! — твердым и суверенным, причем в это же время его поэзия в самом деле обращается уже не к действительному миру; теперь этот одинокий, все меньше ощущающий свое одиночество, переносит ее в некий вневременной мир, вырастающий в нем на почве крайнего напряжения между потрясающими душу образами и энергичной упорядочивающей их силой. Это развитие также можно проиллюстрировать рядом его хронологически следующих друг за другом высказываний. 1800 год: «Тогда я пойду, куда должно идти, и в конце наверняка скажу: я жил! — и если это не гордыня и не иллюзия, то, наверное, я смогу сказать, что постепенно, продвигаясь шаг за шагом, благодаря испытаниям моей жизни, я стал уверенней и тверже». 1801 год: «Делая мое дело, и я в меру человеческих сил исполню предназначенное мне на этой земле и, пройдя сквозь испытания моей юности, еще буду удовлетворен». 1801 год: «Я чувствую наконец, что только в полной силе — полная любовь; это поразило меня в те мгновения, когда, совершенно чист и свободен, я вновь осмотрелся вокруг. Чем уверенней человек в себе, и чем собранней он в вихре своей жизни, и чем легче он от подчинения чужой воле возвращается вновь к своей собственной, тем светлее и зорче становится его взгляд и тем больше открывается его сердце для всего, что ему в этом мире легко, и тяжело, и велико, и любо». Теперь, после начала шизофрении, греческое становится для него, можно сказать, реальным, экзистенциальным — в той мере, в какой греческое содержание еще играет какую-то роль. Его гимны, написанные свободным стихом, с живой силой, не стесненной традиционными формами, создают реальный для Гельдерлина мифический мир только из его с трудом дисциплинированных видений и непосредственной чувственности — без всякой оглядки на современников и действительность. Эти гимны кроме того являются для него исполнением его высшего поэтического предназначения. Однажды он сказал, что «содержание должно непосредственно относиться к отечеству или к времени». Какие бы мучения ни испытывал поэт в процессе болезни и как бы сильно ни задевали его реальные нужды действительности, теперь это уже не имеет для него большого значения; он живет только своей работой, ничего кроме нее не видит и переживает в ней такой подъем, который в той же мере понятен, в какой может быть причинно связан и с шизофреническим эйфорически-метафизическим возбуждением. Так создаются те последние стихотворения, которые возникают в медленных переходах после стихотворений еще свободного от болезни времени; после них — тоже в медленных переходах — возникают уже упоминавшиеся стихи-руины позднего периода.
`
`
`
2. Мифологическое мировоззрение. В мировоззрении Гельдерлина с ранних лет присутствует глубокое сознание родства человека с природой, с эллинским, с божественным. Эти три мира для него, в конечном счете, — один триединый мир. Это мировоззрение, вначале полное тоски, разлада, страдания и отдаления, в ходе шизофренического процесса становятся более живым, непосредственным, наполненным, как бы вознесенным в более общую, объективную, имперсональную, вневременную сферу. Он переживает некую мифическую реальность, в которой так называемая действительность натуралистически ориентированного человека не отделена от присутствия абсолютного, божественного; благодаря этому тоска убывает, а наполненность растет. И в то время как Гельдерлин становится таким образом в себе самом совершеннее и к своему миру ближе, для других он становится все более чужд. Некоторые фразы в одном из его писем к Б¨лендорфу (декабрь 1802 года) наглядно показывают, как Гельдерлин видит теперь мир, тот мир, который находит объективное выражение в его гимнах: «Давно не писал я тебе; я был это время во Франции и видел печальную и одинокую землю: хижины и редкие красоты Южной Франции, мужчин и женщин, выросших в страхе патриотических сомнений и голода. Этот мощный элемент — огонь небес и тишь людей, и их жизнь на природе, и их ограниченность и довольство — постоянно волновал меня, и, повторяя вслед за героями, я мог бы, пожалуй, сказать, что меня поразил Аполлон. В областях, граничащих с Вандеей, меня интересовало то дикарское, воинственное, чисто мужское, которого глаза и члены непосредственно проникнуты светом этой жизни, которое в чувстве смерти ощущает себя, как в какой-то виртуозности, и утоляет в нем свою жажду знания. Эстетическое начало этих южных людей, лежащее в руинах античного духа, сделало мне ближе собственно суть эллинов; я познакомился с их натурой и с их мудростью, с их телами, со способом их произрастания в их климате и с тем уставом, по которому они оберегают свой озорной дух от элемента насилия… Родная природа захватывала меня тем больше, чем больше я ее изучал. Гроза — не только в своем высшем проявлении, но, в том же самом смысле, как власть и как образ, — и в остальных небесных формах; свет, в своем воздействии национально-образующий и, в качестве принципа того, что для нас что-то свято, предопределяющий нашу судьбу; его поступь в приходе и уходе; характерный облик наших лесов и встреча в одной местности разнохарактерных природных ландшафтов, так что все святые места земли, соединившись, возникли в одном месте, а философский свет — в моем окне, — вот что теперь составляет мою радость…» Гельдерлин испытывал страстную потребность ощущать далекую Грецию как близкую реальность и свои представления о божественном не как заимствованные, а как реальные, естественные для него и для нас. В этом, отчасти, причина волшебного воздействия его поздних гимнов. Похоже, что позиция Гельдерлина сознательна. «Я думаю, — пишет он в конце того же письма, — что мы не только не будем комментировать поэтов прежних времен, но что вообще манера пения приобретет какой-то иной характер, и нас поэтому не услышат до тех пор, пока мы не начнем вновь, после греков, петь традиционно и естественно, то есть собственно оригинально». Такое развитие может, вообще говоря, представляться совершенно понятным с точки зрения исходных устремлений Гельдерлина, но этому развитию способствует то, что — во многих случаях — спонтанно возникает при шизофрении. Понимающее постижение с точки некоего духа Гельдерлина и каузальное постижение с точки зрения болезни не противоречат, а дополняют друг друга. Болея шизофренией, человек способен наполнять смыслом данности болезни и использовать их в связи со своей духовной экзистенцией. Шизофрения в себе не есть что-то духовное, многие люди, болеющие ею, не подвержены особому мировоззренческому возбуждению — хотя оно при этой болезни в самом деле встречается сравнительно часто; весь вопрос в том, что за фундамент шизофрения расшатывает, какие уже прежде существовавшие человеческие потенции она пробуждает для столь безусловного, ни перед чем не останавливающегося развития, чтобы после такого вообще невозможного для здорового человека расцвета все уничтожить. Поэтому для того, что оказывается пережитым и возможным в шизофрении, решающую роль играет исходная личность. В то же время часто случается, что больные, прежде бывшие зашоренными, узко прагматичными людьми, в начале заболевания переживают метафизическое возбуждение. Здесь приходится предположить, что соответствующие невидимые ростки подспудно присутствовали уже раньше. Но го, что при этом происходит, яснее всего видно на примерах таких личностей, как Гельдерлин и Ван Гог; а на основе этих случаев мы путем сравнения можем понять и неспособных к самовыражению бездуховных больных. У шизофреников наблюдается формирование собственных мифов, которые для них самоочевидны и бесспорны и которые часто принимают известный вневременной характер. Сравнение этого шизофренического содержания с содержанием снов и известных из истории мифов обнаруживает любопытные параллели.
3. Внутреннее напряжение. В развитии поэзии Гельдерлина наблюдается два переломных момента. Первый — примерно в 1801 году, на границе здоровья и болезни, второй — примерно в 1805–1806 годах, уже в ходе болезни. Время между этими двумя граничными точками наполнено борьбой между разлагающими, возбуждающими, изменяющими функции силами болезни и дисциплинирующей волей, которая с исключительной энергией стремится к связности, порядку, целостности. Если просмотреть в хронологической последовательности рукописи Гельдерлина в публикациях Ланге и фон Хеллинграта, то, кажется, можно психологически ощутить происходящий перелом. Почерк, до болезни округлый, очень красивый и нервный, с развитием болезни становится крупнее, размереннее (Хеллинграт указывает также на то, что теперь выбирается больший формат листа), вычурнее — там, где он не нарушен вновь и вновь возникающей путаницей и каракулями. По мере приближения к исходу он становится все прямее (на что опять-таки указывает Хеллинграт), появляется больший нажим (и то, и другое — признаки напряжения воли) и, наконец, он снова переходит в более наклонный, более округлый, снова становится нерегулярным, но выглядит как некая шеренга красивых форм прежнего времени, прерываемая случайными нерегулярностями, смещениями, спутанностями.