– Я совершенно спокойна, – продолжала она, – и даже если я тебя снова поцелую, даже если мы…

Она остановилась и состроила презрительную гримасу.

– Нет, я решительно не представляю себе, чтобы мы…

– Вряд ли ты представляла себе это несколько минут назад, однако всё же стерпела, – неторопливо ответил ей Ангел. – Теперь ты заглядываешь в будущее? Но ведь я пока что ничего тебе не предлагал.

Они враждебно взглянули друг на друга. Она испугалась, что он угадает в ней то, что она не успела ещё ни осознать, ни подавить; она сердилась на этого мальчишку, который, видимо, уже остыл и теперь смеялся над ней.

– Ты прав, – легко согласилась она. – Забудем об этом. Так значит, я предлагаю тебе лужок, чтобы ты немного проветрился, и стол… Мой стол, короче говоря.

– Об этом стоит подумать, – отвечал Ангел. – Мы поедем в открытом «ренуаре»?

– Естественно, не оставлять же его Шарлотте.

– Я буду оплачивать бензин, а ты – кормить шофёра.

Леа рассмеялась:

– Так значит, шофёр будет на моём попечении? Ну-ну! Ты истинный сын госпожи Пелу. Ни о чём не забываешь. Я не слишком любопытна, и всё же мне хотелось бы услышать, как ты объясняешься в любви женщине.

Она опустилась в кресло и стала обмахиваться веером. Бабочка-бражник и караморы с длинными лапками кружили вокруг ламп, аромат сада с наступлением ночи стал походить на деревенский. Вдруг ворвался запах акации, да так отчётливо, так властно, что они оба обернулись, словно ожидая её увидеть.

– Мне кажется, это пахнет розовая акация, – вполголоса сказала Леа.

– Да, – отозвался Ангел. – И к тому же слегка захмелевшая.

Леа внимательно и удивлённо взглянула на Ангела. А он упоённо вдыхал аромат акации, чувствуя себя одновременно и несчастным, и счастливым.

Леа отвернулась, вдруг испугавшись, как бы он не позвал её, но он всё же позвал, и она пришла.

Она пришла к нему, чтобы поцеловать его, движимая и обидой, и эгоизмом, и желанием наказать его: «Подожди, милый мой… Это истинная правда, что с тобой приятно целоваться, на сей раз я этим воспользуюсь сполна, потому что мне этого хочется, а что будет дальше, мне безразлично, дальше я брошу тебя, а пока…»

Она поцеловала его так страстно, что они оторвались друг от друга опьянённые, оглушённые, задыхающиеся, дрожащие, как после тяжёлого боя… Она снова встала перед ним, неподвижно полулежащим в кресле. «Ну что?.. Ну что?..» – тихим голосом с вызовом спрашивала она, ожидая, что сейчас он постарается обидеть её. Но он протянул к ней руки, красивые, нерешительные, запрокинул победную голову – под его ресницами сверкнули две маленькие слезинки – и зашептал ей жалобные слова, слова извечной любовной песни, в которой она различала своё имя, а ещё «дорогая», «вернись», «никогда не расставаться», и она, склонившись над ним, вслушивалась в его лепет с тревогой и раскаянием, словно случайно сделала ему очень больно.

Когда Леа вспоминала о том первом лете в Нормандии, она честно признавалась себе: «Что касается гадких мальчишек, то я видала и почище Ангела. И полюбезнее, и поумнее. И всё же такого у меня не было никогда».

– Забавно, – признавалась она в конце этого лета, лета 1906 года, тощему Бертельми, – иногда мне кажется, что я сплю с негром или китайцем.

– А ты когда-нибудь спала с негром или китайцем?

– Никогда.

– Так откуда же ты знаешь?

– Сама не понимаю. Не могу тебе объяснить. Просто у меня такое впечатление.

Это впечатление возникло у неё постепенно, одновременно с удивлением, которое она не всегда могла скрыть. Когда Леа вспоминала потом первое время их идиллии, перед ней вставали картины изысканных трапез, ваз с отборными фруктами и она сама в роли заботливой фермерши. Потом ей вспоминался Ангел, казавшийся ещё бледнее на ярком солнце, – он едва волочил ноги по нормандским аллеям и засыпал где попало на берегу водоёмов. Леа будила его и пичкала клубникой, сливками, пенящимся молоком и цыплятами, откормленными на зерне. За ужином, словно слегка одурманенный, он следил своими большими пустыми глазами за мошкарой, летающей вокруг корзины с розами, а потом переводил взгляд на часы, поджидая, когда можно будет лечь в кровать, и разочарованная Леа думала о многообещающем поцелуе в Нёйи, который обманул её надежды, и терпеливо ждала.

«Пожалуй, до конца августа я подержу его под своим крылышком. Ну а потом, в Париже, – уф! – отпущу его на волю».

Она великодушно ложилась спать вместе с ним, исключительно для того, чтобы Ангел, привалившись к ней и уткнувшись лбом и носом в её плечо, устроился поудобнее и заснул. Иногда, когда свет уже был потушен, она следила за блестящими пятнами лунного света на паркете. Слушала шум осин и стрекотание кузнечиков, которое не стихало ни днём, ни ночью, а также тяжёлые, точно у охотничьей собаки, вздохи, от которых вздымалась грудь Ангела.

«Что такое со мной, почему я не сплю? – мелькало у неё в голове. – Дело совсем не в том, что голова этого мальчика лежит у меня на плече, бывали головы и потяжелее… Какая прекрасная погода… На завтрак я велела сварить ему кашу. И рёбра у него уже не так торчат. И всё-таки почему же я не сплю? Ах да, теперь вспомнила, я вызову сюда Патрона, чтобы он потренировал мне малыша. Думаю, уж вместе с Патроном мы сумеем произвести впечатление на госпожу Пелу».

Она засыпала на спине, вытянувшись под свежими простынями, а чёрная головка гадкого мальчишки тем временем покоилась на её левой груди. Она засыпала, а Ангел иногда – но, увы, так редко – будил её на рассвете.

На второй месяц их уединённой жизни действительно появился Патрон: с огромным чемоданом, маленькими гантелями весом в полтора фунта, в чёрных шароварах, дешёвых перчатках и ботинках со шнуровкой, – Патрон, говорящий голосом молоденькой девушки, с длинными ресницами, настолько загорелый, что кожа его напоминала кожу чемодана, и, когда он снимал рубашку, он даже не выглядел голым. И Ангел, то злой, то вялый, то исходящий завистью к безмятежному могуществу Патрона, приступал к трудной, унылой, но весьма полезной гимнастике, бесконечно повторяя за Патроном медленные и равномерные движения.

– Раз… выдох, два… выдох, не слышу вашего дыхания… три… выдох… выпрямите коленку… выдох…

Кроны лип смягчали августовское солнце. Гравийная дорожка была покрыта толстым красным ковром, на фоне которого голые тела тренера и ученика казались сиреневатыми. Леа очень внимательно следила за уроком. В течение пятнадцати минут, когда они непосредственно занимались боксом, Ангел, опьянённый проснувшимися в нём силами, горячился, пытался нанести обманные удары и краснел от злости. Боковые удары Ангела отскакивали от Патрона, точно от стены, сам же он обрушивал на Ангела с высоты своей олимпийской славы сентенции, ещё более увесистые, чем его знаменитый кулак.

– Гм! До чего же любопытен ваш левый глаз! Не помешай я ему, и он бы в деталях рассмотрел, как сшита моя левая перчатка.

– Я поскользнулся! – бесился Ангел.

– Тут дело не в равновесии, – продолжал Патрон, – а в моральных качествах. Из вас никогда не выйдет боксёра.

– Моя матушка против, какая жалость!

– Даже если бы ваша матушка была не против, вы бы всё равно не стали боксёром, потому что вы очень злой. Злость и бокс – вещи несовместимые. Не так ли, госпожа Леа?

Леа улыбалась, наслаждаясь тем, что сидит в покое и тепле и глядит на сражение двоих полуголых молодых людей, потихоньку сравнивая их друг с другом. «Да, он красив, Патрон. Красив, точно храм. А малыш… Такие коленки, как у него, ещё надо поискать… слава Богу, уж я-то в этом разбираюсь. А талия… талия… тоже превосходна. С кем же это, чёрт побери, согрешила госпожа Пелу? А основание шеи… Ну просто как у статуи. Но до чего же злой! Когда он смеётся, он похож на борзую, которая вот-вот укусит». Она чувствовала себя счастливой, полной материнской любви и совершенно добродетельной. «И всё же мне придётся сменить его», – говорила она себе, глядя на голого Ангела в полдень под липами, или на голого Ангела утром на покрывале из горностая, или на голого Ангела вечером в бассейне с тёплой водой. «Да, как он ни красив, мне всё равно придётся его менять, меня держит только чувство долга». Она поведала Патрону о том, как холоден к ней Ангел.