Изменить стиль страницы

— Но если по совести, как же он может? — удивилась Таня. — Он ведь в глаза не видел этого твоего парня. Нет, Андрей, посуди сам, он же его совсем не знает.

— Мы его хорошо знаем, — буркнул Андрей Христофорович.

— Но так нельзя... Это похоже на кампанию... И ты не разбираешься.. — убеждала Таня тихим голосом.

Федор Григорьевич смотрел на нее, и в его глазах с розовыми от утомления белками был страх — страх, родившийся из любви... Таня заступалась за какого-то совершенно неизвестного ей парня, а ее собственные дела становились все хуже: ночью сегодня опять пришлось вызывать неотложку. И доктор опять говорил, что ее обязательно надо перевезти за город, что нельзя упустить лето.

— Как же ты можешь быть свидетелем, Федя, если ты ничему не свидетель? — Она протянула к мужу тонкую, сухую, в морщинках руку. — Я тебя прошу, Федя!

Она говорила святую правду, — Федор Григорьевич узнавал в ее словах свои мысли. И, конечно, надо было потерять совесть, чтобы с чужого голоса обвинить на суде какого-то бедолагу, не понравившегося Андрею Христофоровичу... Но у него — Орлова — не осталось выбора: Таня не могла больше ждать, речь шла о ее спасении. И Федор Григорьевич с неожиданной злостью заговорил:

— Ну чего там, можно и по бумагам разобраться... получить понятие, чем дышит человек... Чего там, в самом деле! Молодежь надо учить, крепче надо! Сперва парень лодыря гоняет, с гитарой валандается по улицам, песни орет, после, сукин сын, за нож берется. В Перловке третьего дня таксиста из нашего парка ограбили... ножами подкалывали, сволочи, взяли три рубля выручки. И тоже мальчишки — лет по восемнадцати.

Таня с недоумением слушала — никогда еще, пожалуй, Федор Григорьевич не говорил так зло и грубо в ее присутствии. А в Орлове бушевала злость не на безвестного и, может быть, не так уж виновного Голованова, а на необходимость осудить его во что бы то ни стало. И когда Ногтев уходил, Федор Григорьевич не удержался.

— Нелегкую вы себе жизнь выбрали, — неприязненно, с нехорошей усмешкой сказал он. — И на покое нет вам покоя.

— И другим покоя не даю, — в тон ему сказал Ногтев.

И хотя он получил согласие Орлова выступить на суде, но ушел тоже в дурном настроении. В самом деле, чересчур уж хлопотно, трудно давалось ему устройство этого суда: на каждом шагу он встречал то ли равнодушие, то ли непонимание, то ли явное противодействие. А сказанные сегодня Таней вскользь слова, что у него все получается мимо людей, не в пользу им, неожиданно больно его задели. Стоя у прилавка в молочной, куда по дороге домой он зашел за кефиром, а потом у газетного киоска в очереди за «Известиями», он мысленно упрямо спорил со своей первой женой, находя все новые аргументы. Но спокойствие почему-то не возвращалось к нему, и, чтобы вновь обрести душевное равновесие, Андрею Христофоровичу понадобилось привлечь к спору третье лицо — своего постоянного, никогда еще не усомнившегося в нем поверенного его раздумий и огорчений.

Вторую свою жену Ногтев потерял уже давно, около десяти лет назад, но то чувство одинокости, которое он испытал, схоронив ее, не только не утешилось, но в последние годы, с момента, как он ушел в отставку, уже не покидало его. А тут еще разъехались по разным городам сыновья, с которыми, впрочем, у него никогда не было большой близости. И его взяло в осаду, обступило нечто невещественное, но ощутимое — пустота, точно воздух выкачали вокруг. Порой казалось, он и сам исчез в этом безвоздушном «ничто», потерялся в нем, и чтобы убедиться, что он еще жив, он должен был обязательно что-то делать, чего-то добиваться. Как никогда, он нуждался теперь в поддержке единомышленников. И по мере того, как все дальше в прошлое уходил образ жены, долголетнего спутника жизни, послушной, всегда с ним согласной женщины с ее единственной слабостью — она потихоньку выпивала, — образ ее приобретал все более идеальные черты преданности и верности.

Андрей Христофорович часто теперь, а в летнюю пору едва ли не через каждые два-три дня ездил к жене на кладбище. В прошлом году он поставил памятник на ее могиле — гладкий, остроконечный обелиск из желтоватого гранита — и долго сочинял надпись, которая выразила бы его позднюю скорбь и благодарность. Он написал целое письмо к покойной жене, но в минуту вдохновения оставил одну-единственную фразу: «Всегда вместе» — и заказал высечь ее золотыми буквами. Весной он сажал на могиле жены цветы: анютины глазки, левкои, настурции, и его любимым занятием стало ухаживать за ними. А в конце концов эти регулярные посещения кладбища сделались для Андрея Христофоровича источником странного, темного утешения... Правда, рассказывать кому-либо о своей жизни на кладбище — а, в сущности, он действительно жил там второй, параллельной жизнью — он опасался, чуя в этом что-то предосудительное. Завидев случайно здесь кого-нибудь из знакомых, он сворачивал поспешно в боковую аллею, а если избежать встречи было невозможно, начинал энергично критиковать кладбищенские порядки: и мусор, мол, редко убирают, и тесноту развели — могила к могиле лепится. Получалось, что и здесь он находился для того лишь, чтобы бороться с недостатками. Но таким образом он защищался и от самого себя, от того неясного в себе, не поддающегося разумному объяснению, что влекло его сюда, в это тесное селение призраков, огороженное с четырех сторон железной с каменными столбами оградой.

Старое это кладбище, где покоилась его жена, было устроено некогда на окраине Москвы, и город постепенно, с годами, окружил его, обтек; ныне оно оказалось в центре шумного района с большими промышленными предприятиями, с прямыми, полными движения улицами. И, попадая за его ограду, в тишину извилистых кладбищенских дорожек, заставленных надгробиями, погруженных в прохладную тень от вековых лип, Андрей Христофорович как бы переходил из сегодняшнего дня во вчерашний — умолкший и неподвижный. Но и тут начиналось такое, в чем и себе самому неловко было открыться, — он обретал в этом мире теней ту именно реальность, которой так недоставало ему в реальном сегодняшнем дне. Он словно бы оставлял перед кладбищенской оградой свое одиночество, а здесь, внутри ограды, его встречали и понимание и одобрение.

Под вечер накануне суда над Головановым Андрей Христофорович приехал на кладбище, вконец измученный организационными хлопотами, а главное, тем явным или полуявным сопротивлением, с которым он сталкивался до последнего дня. Осложнился вдруг вопрос с помещением: зал заводского клуба, обещанный ему, оказался неожиданно занятым, и заседание суда пришлось перенести в небольшой жэковский клуб. А объявления о суде были уже расклеены, и Ногтев сам ходил по дворам и вписывал в объявления новый адрес — ни на кого он не мог вполне положиться. Сейчас он долго плелся знакомыми дорожками — могила жены была в дальнем глухом углу, — останавливаясь время от времени, чтобы передохнуть. Но вот впереди, в зелени, окружавшей гранитный обелиск, замерцало золото надписи: «Степанида Фроловна Ногтева. 1898—1955», а немного ниже: «Всегда вместе». И он почувствовал себя так, точно после длинного трудового дня он добрался наконец домой, где его ждут...

Ногтев снял свою соломенную панаму с черной лентой и постоял немного, склонив голову, как бы здороваясь. Потом отомкнул замок в чугунной решетке, вошел в калитку и сел — тяжело опустился на вкопанную за решеткой скамеечку. Некоторое время он просто отдыхал, наслаждаясь этим чувством возвращения домой, чувством покоя. Старая липа, вся осыпанная мелкими, неяркими цветами, пошумливала над его головой, и сладкий, отдававший медком ее запах смешивался с прохладным, чуть болотным запахом травы, земли. Здесь было темновато, сыровато; липы и клены, переплетаясь ветвями в вышине, плохо пропускали свет, понизу разрослась бузина, и погрузились в сочную, некошеную траву соседние могилы статского советника Сбойко-Калиновского и купца второй гильдии Павла Павловича Бровкина — к ним давно уже, может быть с семнадцатого года, никто не приходил. Но эта давняя заброшенность, запущенность, эта отъединенность от всего и таила для Ногтева особенную привлекательность. Цветы, правда, распускались здесь с опозданием — анютины глазки, посаженные еще в начале мая, расцвели только теперь, образовав перед памятником пестрый живой коврик. И Андрей Христофорович с нежностью их оглядывал: казалось, что и цветы рады этой встрече, посматривая снизу, задрав к нему свои бархатистые венчики, забавно похожие на крохотные, бородатые рожицы; бог весть почему их называли анютиными глазками. Одинокий комар звенел над ухом, и это было даже уютно: комар в Москве! — а весь другой шум — железный, лязгающий, механический — отодвинулся и притих... И ничто не тревожило Андрея Христофоровича, пока он сидел здесь в эти вечерние часы, приходя на свидание с женой.