Изменить стиль страницы

— Жизненная вещь, — убежденно проговорил Двоеглазов, кончив читать.

— Москвич — одно слово, — заметил Кулагин, в первый раз, кажется, вкладывая в это определение похвальный смысл.

И Николай, видя вокруг смеющиеся лица, стеснительно потупился.

— Закурить нету, ребята? — спросил он в замешательстве.

Когда принесли обед, Колечкин увел Уланова в дальний угол сада. Здесь на траве расположились уже перед задымленными котелками Кулагин, Двоеглазов, Рябышев, Петровский. Молодая листва висела над их головами желто-зеленым, пронизанным светом облаком. От коры стволов, от подсыхающих веток исходил сильный запах хлебного кваса. Молча, внимательно бойцы следили, как Колечкин разлил по кружкам спирт из темной аптекарской бутылки и потом тщательно разбавил все порции водой.

— Медицинский, чистый, — пояснил он.

— Чтоб не последнюю, — сказал Двоеглазов значительно и поднял кружку.

Уланов оглядел товарищей: Кулагин, сощурив белые глаза, смотрел в свой металлический стаканчик; Рябышев светло улыбался; Петровский озабоченно посматривал в сторону дома — не идут ли сюда? Двоеглазов держался степенно, даже торжественно. Сам Уланов ощутил вдруг такую любовь к людям, с которыми делил все беды и радости, что едва не признался в ней во всеуслышание.

— Чтоб не последнюю, — повторил Колечкин.

Все подумали об одном и том же, чокнулись, выпили и убрали кружки.

Обед в этот день был очень хорош. Рябышев удивил всех, выложив пожелтевший кусок сала, завернутый в суровую тряпочку, хранившийся у него, вероятно, со дня призыва. Петровский раздобыл где-то миску моченых антоновок, а Уланов за чаем попотчевал товарищей из заветной круглой коробки, в которой еще оставались конфеты. Это особенно понравилось Кулагину и Двоеглазову, так как оба семейных бойца сберегали сахар для посылки детям. К концу обеда Николай разговаривал громче других; жесты его стали широкими, размашистыми. После того как Петровский рассказал бойцам об обстоятельствах смерти командарма, Николай с жаром поведал то, чему был свидетелем в медсанбате.

— Не ушел, значит, из строя, — помолчав, сказал Двоеглазов.

— И нельзя уйти, пока можешь стрелять! — закричал Николай самозабвенно.

— Требовательный был генерал, — проговорил Кулагин.

— Точно... Пехота была им довольна, — подтвердил Двоеглазов.

Колечкин снял с ремня фляжку и поболтал ею. Бойцы снова подставили кружки, и хотя каждому досталось очень немного, но все же в молчании, как и полагается, солдаты помянули своего генерала.

— Я его не видел, — сказал Двоеглазов, утирая рот, — но сердцем болею... К пехоте он был расположен...

Николай еще утром получил разрешение пойти в медсанбат. Но его истинным намерением было разыскать там Машу Рыжову. Поэтому, допив чай, он заторопился. Попрощавшись, Николай с такой лихостью перемахнул через поваленное дерево, что Петровский покачал головой, а Кулагин неодобрительно посмотрел на Колечкина.

— Вот связался черт с младенцем, — сказал он.

— Поэту без алкоголя нельзя, солдату тоже, — ответил летчик.

Очутившись на улице, Уланов постоял немного, испытывая удивительное чувство. До недавних пор все происходившее с ним казалось лишь вступлением к его едва начавшейся жизни. Оно имело смысл в той степени, в какой растило в себе зерна завтрашнего дня. И Николай изумился от мысли, что это «завтра» уже наступило, открыв нескончаемую перспективу замечательных дней. Справедливость действительно, как выяснилось, управляла миром, в котором ничего не давалось даром, наоборот — все теперь вознаграждало Николая. Хлеб оказался вкусным только после больших трудов, а дружба была драгоценным следствием совместно пережитых опасностей. Встреча, предстоявшая Уланову сейчас, бывшая вчера еще маловероятной, обещала новую радость, пока неясную, но тем более притягательную.

Николай посмотрел вдоль улицы — широкой, еще по-весеннему голой, омытой отшумевшими ливнями, — она была безлюдна. Скворцы летали вокруг своего высокого теремка, повисшего на шесте над воротами соседнего двора. Рыжая собака бежала, прижимаясь к плетню, помахивая хвостом в чешуйках сухой грязи. Николай захлопнул калитку и быстро пошел, старательно, впрочем, обходя лужи, чтобы не запачкать начищенных ботинок.

До деревни, где находился медсанбат, было недалеко. Через четверть часа Уланов стоял уже в коридоре школы, опустевшем и прибранном, нетерпеливо глядя на длинный ряд остекленных дверей. Прошла минута, две, три — Маша не появилась ни в одной из них, как должно было бы случиться, и Николай направился к классу, в котором видел ее раньше. Заглянув через стекло, он опешил: комната была пуста, свернутые носилки стояли в углу, образуя подобие шалаша. Встревожившись, Уланов остановил санитара, проходившего мимо. Тот не смог, однако, ответить, где найти Машу Рыжову, не знал этого и военфельдшер, к которому, преодолев смущение, обратился Николай.

Довольно долго Уланов бродил по школе, пока полная, розоволицая сестра, случайно повстречавшаяся ему, не сказала, что Рыжова утром еще уехала с эвакуированными ранеными.

— Как — уехала? — не поверил Николай.

— А вот так! — развеселившись, ответила девушка. — Да зачем она вам?

— Нет, ничего, — обиженно проговорил Уланов. Ему показалось, что Маша обманула его.

Обескураженный, он вышел во двор...

Маша простилась с Горбуновым на той же станции, куда приехала с эшелоном неделю назад. Погрузка в санитарный поезд проходила торопливо, и они не успели поговорить о чем-то очень важном, что откладывалось на последнюю минуту. В машине по дороге на станцию они оба больше молчали, как бы испуганные тем, что уже расстаются. Горбунов виновато улыбался или, задумываясь, начинал тихонько фальшиво свистеть.

«Ох, как он врет!» — думала Маша, однако не только не раздражаясь, а скорее растроганно. Она не переставала находить в Горбунове, как и он в ней, новые качества и особенности, привлекательные уже потому, что они принадлежали теперь им обоим. Так, утром старший лейтенант был радостно удивлен, когда Маша появилась на улице в туфлях и носочках. Она хлопотала около машины, и он смотрел на девушку, избранную им, так, словно впервые видел стройные, пожалуй, слишком худенькие девичьи ноги с розовыми узкими коленками. Неограниченное доверие, которое уже возникло между Горбуновым и Машей, предварило их обстоятельное знакомство друг с другом. И то, что они расставались в самом начале этой поры открытий, представлялось обоим одинаково жестоким.

В вагоне, где все было окрашено белой масляной краской — стены, вогнутый потолок, металлические койки с проволочными низкими сетками, — сновало много людей и распоряжались незнакомые сестры. Маша, устроив всех своих раненых, поспешно вернулась к Горбунову. Он лежал на верхней койке, и ему видно было только побледневшее лицо девушки да ее тонкие пальцы, уцепившиеся за сетку.

— Ну, так пишите же мне, — сказал он тихо.

— И вы пишите, — проговорила Маша без улыбки.

У них оставалась одна-две минуты; кто-то уже крикнул снизу, чтобы посторонние покинули вагон.

— Маша, я жду письма, — повторил старший лейтенант.

— Хорошо, — прошептала Рыжова.

И они опять замолчали, ужасаясь тому, что не успеют уже утешить друг друга или признаться в том, как оба они безутешны. Горбунов стиснул пальцы девушки, она ахнула, широко открыв глаза. Он пошевелил губами, и Маша замерла, ожидая таких слов, что окажутся сильнее самой печали расставания.

— Пишите же, — пробормотал старший лейтенант.

Громыхнули колеса под полом вагона, и по всему поезду прокатился ослабевающий стук буферов.

— До свиданья!.. — вскрикнула Маша и побежала к выходу.

В последний раз мелькнуло на площадке ее растерянное лицо... Белый вагон, похожий на каюту парохода, покачнулся, словно на волне, и медленно двинулся...

Горбунов отвел от окна занавеску, но увидел лишь кусок неба да уплывающую назад водокачку с куполом, посаженным набекрень.

Рыжова возвращалась в опустевшем кузове, сидя на носилках. Бренча, перекатывалось по деревянному настилу пустое помятое ведро. Но девушка чувствовала себя такой ослабевшей, что даже не пыталась его укрепить. Ей все еще казалось, будто она и Горбунов не сказали того именно, что обязательно сохранило бы их друг для друга. Она не догадывалась, что ее уже мучил страх перед пространством, разделившим их, перед случайностями войны, перед забывчивостью сердца...