Изменить стиль страницы

Я вышел в начало дорожки, ведущей к гробнице Мени, и осмотрелся. Многие из этих гробниц были не больше шатров пастухов (хотя лишь в Городе мертвых можно найти такие гранитные шатры), но каждая крыша представляла собой маленькую пирамиду с отверстием на крутом переднем скате. Уже по одному этому можно было понять, что ты в Городе мертвых, поскольку такое отверстие было окном для Ба. Если каждый умерший имел своего Двойника, которого мы знали как его Ка, то у него была и своя маленькая сокровенная душа — Ба, самая сокровенная из семи сил и духов. Эта Ба имела тело птицы с лицом усопшего. Именно поэтому, вспомнил я теперь, и нужно это закругленное окошечко на крутом скате маленьких пирамид. Выход для Ба. Конечно, я начал припоминать. Разумеется! Кто бы ни покоился внизу в саркофаге — каждая птица, которую я мог увидеть в окошке-башенке, это его Ба. Да разве обычные птицы приблизились бы к Городу мертвых, когда в нем бродят духи? Я содрогнулся. Духи в Городе мертвых были коварными: все эти неудовлетворенные чиновники, ненагражденные военные, несправедливо наказанные священнослужители и вельможи, преданные своими ближайшими родственниками, или те, что встречались чаще, — духи грабителей, убитых на месте преступления, когда они оскверняли гробницы. И хуже всех — жертвы воров: все эти мумии, пелены которых были сорваны, когда грабители искали драгоценности. Такие мумии, как известно, распространяли самый ужасный смрад. Представьте, сколько мстительного разложения должно содержаться в любом хорошо спеленутом трупе, на самом деле поддающемся гниению после того, как против тлена были приняты меры. Это должно было удвоить результат. По меньшей мере!

И тут я заметил призрака. Он был не далее чем на расстоянии трех дверей от гробницы Мени и, надо сказать, имел такой злобный вид, что я чуть не упал в обморок. По его тряпью в нем можно было узнать грабителя могил, одного из худших духов. От него также исходило неописуемое зловоние. Теперь оно обрушилось на меня.

В лунном свете я разглядел безрукого калеку с носом прокаженного, разлезшимся на три лоскута. Этот нос, это несчастье, уродливая насмешка над тройным членом Бога Мертвых Осириса, тем не менее все еще обладал способностью дергаться под его дикими желтыми глазами. То был настоящий призрак. Я разглядел его так же отчетливо, как собственную руку, и в то же время мог видеть сквозь него.

— Кого ты здесь разыскиваешь? — выкрикнул он, и его смрадное дыхание, исходившее, казалось, из самой отвратительной нильской грязи, где гниют дохлые крабы, было благоуханным в сравнении с кошмарами, пребывавшими в испускаемых им ветрах.

Я просто поднял руку, чтобы отогнать его. Он отпрянул.

— Не ходи в гробницу Мененхетета Первого, — произнес он.

Он должен был напугать меня, но ему это не удалось. Я не мог понять — почему. Если бы он не отступил и мне пришлось бы сгонять его с дороги, это было бы хуже, чем погрузить свой кулак в бедро, изъеденное гангреной. Он вызывал неодолимое отвращение, которое удерживало вас на расстоянии. И все же он боялся меня. Он не рискнул бы приблизиться и на шаг.

Тем не менее мне не совсем удалось уйти без потерь. Его слова вошли в мою голову вместе с его зловонием. Я не понял, что он имел в виду. Что Мененхетета Первого тоже перенесли в убогую гробницу, купленную для Мененхетета Второго? Произошло что-то, о чем я не знал? Или я попал не на ту улицу? Но если мои воспоминания имели под собой основание, это была та самая узкая дорожка, по которой скорбящие прошли в тот торжественный солнечный день, когда отборные белые волы с позолоченными рогами и белыми боками, разукрашенными в зеленый и алый цвета, проволокли золотую повозку с Мени Вторым к его последнему отвратительному пристанищу. Или этот призрак пытался сбить меня с пути?

— Не входи в гробницу Мененхетета Первого, — снова нараспев повторил он. — Будет слишком много неприятностей.

То, что он, этот взломщик могил, готов был теперь предостерегать других, рассмешило меня. В лунном свете мое веселье, вероятно, смутило тени, потому что призрак быстро отступил назад. — Я мог бы сказать тебе больше, — выпалил он, — но не в силах выносить твоей вони. — И он исчез. Самое утонченное его наказание состояло в том, что он принимал собственный смрад за зловоние, исходящее от других. Теперь эта оплошность подстерегала его при всякой встрече.

И вот, как только он исчез, я увидел Ба Мени Второго. Она показалась в окне. Размером Ба была даже меньше ястреба, и лицо у нее было таким же маленьким, как у новорожденного, однако это было лицо Мени — самое привлекательное, какое я когда-либо видел у мужчин. Теперь уменьшенные, его черты были утонченными, как у младенца, родившегося с умом совсем взрослого человека. Что за лицо! Если Ба и взглянула на меня, то немедленно отвернулась. Затем Ба Мененхетета Второго расправила крылья, издала уродливый звук, похожий на крик вороны, исторгнутый из глубин безнадежности, заунывно каркнула раз, потом второй и улетела. Огорченный таким безразличием ко мне, я приблизился к двери в усыпальницу.

Когда я остановился внутри входа, на меня вдруг нахлынула самая неожиданная, сокрушительная печаль, огромная и бесхитростная, словно в меня перешло все горе моего умершего друга Мени. Я вздохнул. Последним моим воспоминанием об этом месте был неопрятный вид входа, и он совершенно не изменился. Помню, как я подумал, что сюда можно будет легко забраться; и вновь я ощутил ту способность приноравливаться, что помогла мне ранее этой ночью выбраться через узкий проход из погребального покоя Хуфу. Теперь мой палец протек — по крайней мере, так мне показалось — через желобки деревянной замочной скважины. Когда я повернул руку, зубец поднялся, а вместе с ним и засов.

Я вступил в усыпальницу. И сразу же почувствовал что-то своей кожей — точно по моей голове провели ногтем. Казалось, будто мои подошвы царапал кошачий язык. Они зудели. Меня испугало ощущение непорядка и зловония. Луна светила сквозь открытую дверь, и в ее свете я мог видеть, что грабители давным-давно сожрали все оставленные здесь приношения пищи. Все ценное было разбито или исчезло. Все вокруг говорило о том, что грабители были одержимы желанием осквернить это место. Сколько извержений сокровищниц кишечника! Полная мера мерзостей. Я был в ярости. Какое небрежение смотрителей! В этот момент мой взгляд остановился на обгоревшем обломке, торчавшем из бронзового светильника на стене, и в исступлении злобы я так яростно на него уставился, что почти не удивился, когда появился дым, уголь на конце обломка вспыхнул и факел зажегся. Я слышал о жрецах, способных сосредоточить свой гнев настолько, чтобы зажечь огонь светом своих глаз, но редко верил таким россказням. Теперь же это казалось столь же обыденным, как высечь искру из сухого дерева.

Какие потери! Потоки будущего хаоса пребывали в неудовлетворенности этих неистовых грабителей. Бойтесь обитателей дна нашего царства! Они разбили столько же, сколько украли. Это навело меня на мысль о том, сколь изысканным был дом Мени в последние годы его жизни, и в тот же миг я смог вспомнить всхлипывания Хатфертити, которые не мешали ей советоваться со мной, какие алебастровые вазы и ожерелья в форме воротников, браслеты и пояса с драгоценными камнями следует похоронить с ним. Должна ли она замуровать в его усыпальнице длинный ларец из черного дерева или ящик красного дерева, его светлый парик, его красный, его зеленый, его серебряный или его черный парики, его благовония и краски для лица и ногтей, его полотняные набедренные повязки, его широкие полотняные юбки, даже его кровать из черного дерева (которую, как я знал, она отчаянно хотела оставить себе, и таки оставила). Затем, что выбрать из оружия: золоченый лук и расписанные золотом стрелы, копье с драгоценными камнями на древке — должны ли все эти восхитительные вещи уйти с ним в гробницу? Посреди грез обо всех этих прекрасных вещах она временами восклицала: «Бедный Мени!» — и добавляла благочестивые причитания, которые звучали бы нелепо, будь они произнесены любым менее низким голосом, чем голос Хатфертити. «Выклевана зеница моего ока!» — пронзительно вскрикивала она среди белых стен этого принадлежавшего Мени безмятежного дальнего крыла их дома, его лучшего крыла, украшенного самыми изысканными произведениями, какие он только мог себе позволить, особенно наглядно свидетельствовавшими о его тонком вкусе именно теперь, в его отсутствие, и среди них она — ну, просто картина! — вне себя от горя утраты, с сердцем, разрывавшимся от необходимости хоронить столько усыпанных драгоценными камнями подарков и прекрасных изделий из золота. Она рыдала над его детским стульчиком — совершенством, отлитым в бронзу, украшенным золотой фольгой, рыдала так долго, что оставила его. Даже его ножи, его ящик с красками, его кисти — она едва смирилась с мыслью, что их тоже похоронят, а уж лопасть его топора — сокровище времен Тутмоса Третьего со сквозной литой вставкой посредине, изображающей дикую собаку, вцепившуюся сзади в газель, — да у Хатфертити кровь пошла носом еще до того, как она осознала, что это подарок ее сыну н его нельзя взять назад. Разумеется, это позволило ей оставить другие предметы, в частности его корону из перьев, его леопардовую шкуру и его скарабея из зеленого оникса (все шесть ног жука были золотые). Будьте уверены, что каждая часть собранных Мени вещей, в конечном счете попавшая в усыпальницу, являла собой истинное соотношение между алчностью Хатфертити (восемь долей) и верой Хатфертити в силы загробного мира (пять долей). Однако при этом она никогда не позволяла себе целиком поддаться алчности. Это создало бы прореху, сквозь которую могли проникнуть злые духи. Однажды я даже услыхал от нее поучение о Маат — и, конечно же, то было самое благочестивое наставление, какое только можно получить. Ибо Маат — это праведное мышление и отказ от обмана своих ближних. Маат — это достоинство уравновешенности; да, Хатфертити и в ревущем водовороте своей алчности могла рассуждать о Маат вполне почтительно. Иначе чего бы только она себе не оставила?