Из протестантизма они сделали свою религию, — религию, примирявшую совесть христианина с занятием ростовщика, — религию до того мещанскую, что народ, ливший кровь за нее, ее оставил. В Англии чернь всего менее ходит в церковь.
Из революции они хотели сделать свою республику, но она ускользнула из-под их пальца так, как античная цивилизация ускользнула от варваров, то есть без места в настоящем, но с надеждой на instaurationem magnam.[559]
Реформация и революция были сами до того испуганы пустотою мира, в который они входили, что они искали спасения в двух монашествах: в холодном, скуч(360)ном ханжестве пуританизма и в сухом, натянутом цивизме республиканского формализма. Квакерская и якобинская нетерпимость были основаны на страхе, что их почва не тверда; они видели, что им надобны были сильные средства, чтобы уверить одних, что это церковь, других — что это свобода.
Такова общая атмосфера европейской жизни. Она тяжелее и невыносимее там, где современное западное состояние наибольше развито, там, где оно вернее своим началам, где оно богаче, образованнее, то есть промышленное. И вот отчего где-нибудь в Италии или Испании не так невыносимо удушливо жить, как в Англии и во Франции… И вот отчего горная, бедная, сельская Швейцария — единственный клочок Европы, в который можно удалиться с миром.
Эти отрывки, напечатанные в IV книге «Полярной звезды», оканчивались следующим посвящением, писанным до приезда Огарева в Лондон и до смерти Грановского:
На этом пока и остановимся. Когда-нибудь я напечатаю выпущенные главы и напишу другие, без которых рассказ мой останется непонятным, усеченным, может ненужным, во всяком случае будет не тем, чем я хотел, но все это после, гораздо после…
Теперь расстанемтесь, и на прощанье одно слово к вам, друзья юности.
Когда все было схоронено, когда даже шум, долею вызванный мною, долею сам накликавшийся, улегся около меня и люди разошлись по домам, я приподнял голову и посмотрел вокруг: живого, родного не было ничего, кроме детей. Побродивши между посторонних, еще присмотревшись к ним, я перестал в них искать своих и отучился — не от людей, а от близости с ними.
Правда, подчас кажется, что еще есть в груди чувства, слова, которых жаль не высказать, которые сделали бы много добра, по крайней мере отрады слушающему, и становится жаль, зачем все это должно заглохнуть и пропасть в душе, как взгляд рассеивается и (361) пропадает в пустой дали… но и это — скорее догорающее зарево, отражение уходящего прошедшего.
К нему-то я и обернулся. Я оставил чужой мне мир и воротился к вам; и вот мы с вами живем второй год, как бывало, видаемся каждый день, и ничего не переменилось, никто не отошел, не состарелся, никто не умер — и мне так дома с вами и так ясно, что у меня нет другой почвы — кроме нашей, другого призвания, кроме того, на которое я себя обрекал с детских лет.
Рассказ мой о былом, может, скучен, слаб — но вы, друзья, примите его радушно; этот труд помог мне пережить страшную эпоху, он меня вывел из праздного отчаяния, в котором я погибал, он меня воротил к вам, С ним я вхожу не весело, но спокойно (как сказал поэт, которого я безмерно люблю) в мою зиму:
«Lieta no… та sicura!»[560] — говорит Леопарди о смерти в своем «Ruysch e Ie sui mummie».
Так, без вашей воли, без вашего ведома вы выручили меня, — примите же сей череп — он вам принадлежит по праву.
Isle of Wigt, Ventnor 1 октября 1855 г
ГЛАВА XXXIX
В декабре.1849 года я узнал, что доверенность на залог моего имения, посланная из Парижа и засвидетельствованная в посольстве, уничтожена и что вслед за тем на капитал моей матери наложено запрещение. Терять времени было нечего, я, как уже сказал в прошлой главе, бросил тотчас Женеву и поехал к моей матери.
Глупо или притворно было бы в наше время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги — независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во время войны, хотя бы оно и было неприятельское, даже ржавое. Рабство нищеты страшно, я изучил его во всех видах, живши годы с людьми, которые спаслись, в чем были, от политических кораблекрушений. (362) Поэтому я считал справедливым и необходимым принять все меры, чтоб вырвать что можно из медвежьих лап русского правительства.
Я и то чуть не потерял всего. Когда я ехал из России, у меня не было никакого определенного плана, я хотел только остаться донельзя за границей. Пришла революция 1848 рода и увлекла меня в свой круговорот, прежде чем я что-нибудь сделал для спасения моего состояния. Добрые люди винили меня за то, что я замешался, очертя голову, в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье в то время, как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «обер-прокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!»
Столько воздержности и благоразумия у меня не было, и теперь я стократно благословляю это. Беднее было бы сердце и память, если б я пропустил те светлые мгновения веры и восторженности! Чем было бы выкуплено для меня лишение их? да и что для меня— чем было бы выкуплено для той, сломленная жизнь которой была потом одним страданием, окончившимся могилой? Как горько упрекала бы меня совесть, что я из предусмотрительности украл у нее чуть ли не последние минуты невозмутимого счастия! А потом, ведь главное я все же сделал — спас почти все достояние, за исключением костромского имения.
После июньских дней мое положение становилось опаснее; я познакомился с Ротшильдом и предложил ему разменять мне два билета московской сохранной казны. Дела тогда, разумеется, не шли, курс был прескверный; условия его были невыгодны, но я тотчас согласился и имел удовольствие видеть легкую улыбку сожаления на губах Ротшильда — он меня принял за бессчетного prince russe, задолжавшего в Париже, и потому стал называть «monsieur Ie comte»[561]. (363)
По первым билетам деньги немедленно были уплачены; по следующим, на гораздо значительнейшую сумму, уплата хотя и была сделана, но корреспондент Ротшильда извещал его, что на мой капитал наложено запрещение, — по счастью, его не было больше.
Таким образом, я очутился в Париже с большой суммой денег, середь самого смутного времени, без опытности и знания, что с ними делать. И между тем все уладилось довольно хорошо. Вообще, чем меньше страстности в финансовых делах, беспокойствия и тревоги, тем они легче удаются Состояния рушатся так же часто у жадных стяжателей и финансовых трусов, как у мотов.
По совету Ротшильда я купил себе американских бумаг, несколько французских и небольшой дом на улице Амстердам, занимаемый Гаврской гостиницей.
Один из первых революционных шагов моих, развязавших меня с Россией, погрузил меня в почтенное сословие консервативных тунеядцев, познакомил с банкирами и нотариусами, приучил заглядывать в биржевой курс — словом, сделал меня западным rentier. Разрыв современного человека со средой, в которой он живет, вносит страшный сумбур в частное поведение. Мы в самой середине двух, мешающих друг другу, потоков; нас бросает, и будет еще долго бросать то в ту, то в другую сторону, до тех пор пока тот или другой окончательно не сломит, и поток, еще беспокойный и бурный, но уже текущий в одну сторону, не облегчит пловца, то есть не унесет его с собой.