— Да помилуйте, — заметил все больше и больше сердившийся Фази, — что вам дался этот Струве? Да не вчера ли вы сами над ним хохотали…
— Не смеяться же мне сегодня, если вы будете его вешать.
— Знаете, что я думаю? — он приостановился. — Я полагаю, что он просто русский агент.
— Господи, какой вздор! — сказал я, расхохотавшись.
— Как вздор?! — закричал Фази еще громче. — Я вам говорю это серьезно!
Зная необузданно вспыльчивый нрав моего женевского тирана и зная, что, при всей раздражительности его, он в сущности был во сто раз лучше своих слов и человек не злой, я, может, пропустил бы ему это поднятие голоса; но тут были свидетели, к тому же он был президент кантона, а я такой же беспаспортный бродяга, как и Струве, и потому я стенторовским голосом отвечал ему:
— Вы воображаете, что вы президент, так вам и достаточно чта-нибудь сказать, чтоб все поверили?
Крик мой подействовал, Фази сбавил голос, но зато, беспощадно разбивая свой кулак о перилы моста, он заметил:
— Да его дядя, Густав Струве, — русский поверенный в делах в Гамбурге.
— Это уж из «Волка и овцы». Я лучше пойду домой. Прощайте!
— В самом деле, лучше идти спать, чем спорить, а то еще мы поссоримся, — заметил Фази, принужденно улыбаясь.
Я пошел в Hotel des Bergues, Фази с итальянцами — через мост. Мы так усердно кричали, что несколько окон в отеле растворились, и публика, состоявшая из гарсонов и туристов, слушала наше прение.
Между тем квартальный и честнейший гражданин, который повез Струве, возвратился, и не один, а с тем же Струве. В первом городке Ваадского кантона, близ Коппета, где жили Стааль и Рекамье, случилось презабавное обстоятельство. Префект полиции, горячий республиканец, услышав, как Струве был схвачен, объявил, что женевская полиция поступила беззаконно, и не только отказался послать его далее, но воротил назад. (336)
Можно себе представить бешенство Фази, когда он» на закуску нашего разговора, узнал о благополучном возвращении Струве. Побранившись с «тираном» письменно и словесно, Струве уехал с Гейнценом в Англию; там-то Гейнцен потребовал два миллиона голов и мирно уплыл с своим Пиладом в Америку, сначала с целью завести училище для молодых девиц, потом чтоб издавать в С.-Луисе «Пионера», журнал, который и пожилым мужчинам не всегда можно читать.
Дней пять после разговора у моста я встретился с Фази в cafe de la Poste.
— Что это вас не видать давно? — спросил он. — Неужели все сердитесь? Ну, уже эти мне дела о выходцах, признаюсь, такая обуза, что с ума можно сойти! Федеральный совет бомбардирует одной нотой за другой, а тут проклятый жекский супрефект нарочно живет, чтоб смотреть, интернированы ли французы. Я стараюсь все уладить, и за все за это — свои же сердятся. Вот теперь новое дело, и прескверное, я уже знаю, что меня будут бранить, а что мне делать?
Он сел за мой столик и, понижая голос, продолжал:
— Это уже не фразы, не социализм, а просто воровство.
Он подал мне письмо. Какой-то немецкий владетельный герцог жаловался, что во время занятия фрейшер-лерами его городишка были ими похищены драгоценные вещи и, между прочим, редкой работы старинный потир, что он находится у бывшего начальника легиона Бленкера, а так как до сведения его светлости дошло, что Бленкер живет в Женеве, то он и просит содействия Фази в отыскании вещей.
— Что скажете? — спросил торжествующим голосом Фази.
— Ничего. Мало ли что бывает в военное время.
— Что же, по-вашему, делать?
— Бросить письмо или написать этому шуту, что вы вовсе не сыщик его в Женеве; что вам за дело до его посуды? Он должен радоваться, что Бленкер не повесил его, а тут он еще ищет пожитки.
— Вы преопасный софист, — сказал Фази, — да только вы не подумали, что такие проделки бросают тень на нашу партию… этого так оставить невозможно. (337)
— Не знаю, зачем вы это принимаете к сердцу. Такие ли делаются ужасы на белом свете что касается партии и ее чести, вы, пожалуй, опять скажете, что я софист, — подумайте сами, неужели, давши ход этому делу, вы ей сделаете пользу? Оставьте без внимания донос герцога — его примут за клевету; а вот к слуху о нем прибавят, что вы посылали делать обыск, да еще, на беду, что-нибудь найдут, тогда трудно будет оправдываться Бленкеру и всей партии.
Фази откровенно удивлялся русскому беспорядку моих мнений.
Дело Бленкера кончилось как нельзя лучше Его не было в Женеве; жена его, при появлении следственного судьи и полиции, показала спокойно вещи и деньги, рассказала, откуда они, и, услышав о сосуде сама отыскала его, — это был весьма простой серебряный потир Его взяли молодые люди, бывшие в ополчении, и поднесли в память победы своему полковнику.
Фази впоследствии извинялся перед Бленкером, соглашаясь, что поторопился в этом деле. Неумеренная любовь раскрывать истину, добираться до подробностей в делах уголовных, преследовать с Ожесточением виноватых, сбивать их — все это чисто французские недостатки, судопроизводство для них Кровожадная игра, вроде травли для испанцев. Прокурор как ловкий тореадор, унижен и оскорблен, ежели травимыйзверь уцелеет. В Англии нет ничего подобного: судья смотрит хладнокровно на подсудимого, не Усердствует и почти доволен, когда присяжные не дают обвинительного приговора.
С своей стороны, рефюжье дразнили Фази и отравляли дни его Все это понятно, и к этому нельзя быть слишком строгим. Страсти, распахнувшиеся BQ время революционных движений, не угомонились от неудачи и, не имея другого выхода, выражались ^ строптивом беспокойстве духа. Людям этим смертельно хотелось говорить именно в то время, когда приходилось замолкнуть отступить на второй план, стереться, сосредоточиться, а они, совсем напротив, старались не сходить со сцены и заявляли всеми средствами свое существование; они писали брошюры, писали в журналах, говорили на сходках, говорили в кафе, распространяли ложные новости и стращали глупые правительства близ(338)ким восстанием. Большая часть из них принадлежала к числу самых безопасных хористов революций, но устрашенные правительства с обратным безумием верили их силе и, непривычные к свободной и смелой речи, кричали о неминуемой опасности, о гибели религии, трона, семьи и требовали, чтоб Федеральный совет изгнал этих страшных людей мятежа и разрушений.
Одна из первых мер, принятых швейцарским правительством, состояла в удалении от французской границы тех из рефюжье, которые особенно не нравились Наполеону. Исполнить эту меру было очень противно для Фази; он почти со всеми был лично знаком. Объяснив им приказ оставить Женеву, он старался не знать, кто уехал, кто нет. Неуехавшим еще надобно было отказаться от главных кафе, от Pont des Bergues, — этого-то они и не хотели уступить. Отсюда выходили смешные пансионские сцены, в которых участвовали бывшие народные представители, люди с седыми волосами, за сорок лет, известные писатели — с одной стороны, и с другой — президент свободного кантона да полицейские агенты рабских соседей Швейцарии.
Раз при мне жекский супрефект спросил ироническим тоном у Фази:
— Monsieur le President, а что, такой-то в Женеве?
— Давным-давно нет, — отвечал отрывисто Фази.
— Я очень рад, — заметил супрефект и пошел своей дорогой. А Фази, неистово схватив меня за руку и судорожно указывая на человека, спокойно курившего сигару, сказал мне:
— Вот он! вот он! Пойдемте в другую сторону, чтоб не встретить этого разбойника. Это ад, да и только!
Я не мог удержаться от смеха. Разумеется, это был высланный рефюжье, и он-то прогуливался по Pont des Bergues, который в Женеве — то, что у нас Тверской бульвар.
Я прожил в Женеве до половины декабря. Гонения, начавшиеся втихомолку против меня русским правительством, заставили меня покинуть ее для того, чтоб ехать в Цюрих спасать именье моей матери, в которое запустил царственные когти «незабвенный» император.
Страшное это время было в моей жизни. Штиль (339) между двух ударов грома, штиль давящий, тяжелый, но неказистый… Приметы грозили пальцем, но я и тут еще отворачивался от них. Жизнь шла неровно, нестройно, но в ней были светлые дни; за них я обязан величественной швейцарской природе.