Изменить стиль страницы

— Ну, да ты знаешь, — и обратился к Г. И., стоявшему по другую сторону кровати:

— Тяжело, — сказал он ему и остановил на нем томный взгляд.

Г. И. — заведовавший тогда делами моего отца, человек чрезвычайно честный и пользовавшийся его доверием больше других, наклонился к больному и сказал:

— Все до сих пор употребленные нами средства остались безуспешными, позвольте мне вам посоветовать прибегнуть к другому лекарству.

— К какому лекарству? — спросил больной.

— Не пригласить ли священника?

— Ох, — сказал старик, обращаясь ко мне, — я думал, что Г. И. в самом деле хочет посоветовать какое-нибудь лекарство.

Вскоре потом он уснул. Сон этот продолжался до следующего утра, должно быть, это было забытье. Болезнь за ночь сделала страшный успех; конец был близок, я в девять часов послал верхового за Голохвастовым.

В половину одиннадцатого больной потребовал одеться. Он не мог ни стать на ноги, ни верно взять что-нибудь рукой, но тотчас заметил, что серебряной пряжки, которой застаивались панталоны, недоставало, и велел ее принесть. Одевшись, он перешел, поддерживаемый нами, в свой кабинет. Там стояли большие вольтеровские кресла и узенькая, жесткая кушетка, он велел себя положить на нее, тут он сказал несколько слов непонятно и бессвязно, но минут через пять раскрыл глаза и, встретив взором Голохвастова, спросил его:

— Что так раненько пожаловал?

— Я, дядюшка, был тут поблизости, — отвечал Голохвастов, — так заехал узнать о вашем здоровье.

Старик улыбнулся, как бы говоря: «Не проведешь, любезный друг». Потом спросил свою табатерку; я подал ее ему и раскрыл, но, делая долгие усилия, он не мог настолько свести пальцы, чтобы взять табаку; его, казалось, поразило это, мрачно посмотрел он вокруг себя, и снова туча набежала на мозг, он сказал несколько невнятных слов, потом спросил:

— Как, бишь, называются вот эти трубки, что через воду курят?

— Кальян, — заметил Голохвастов.

— Да, да… мой кальян, — и ничего. (161)

Между тем Голохвастов приготовил за дверями священника с дарами, он громко спросил больного, желает ли он его принять; старик раскрыл глаза и кивнул головой. К<лючарев> растворил дверь, и взошел священник… отец мой был снова в забытьи, но несколько слов, сказанные протяжно, и еще больше запах ладана разбудили его, он перекрестился; священник подошел, мы отступили.

После церемонии больной увидел доктора Левенталя, усердно писавшего рецепт.

— Что вы пишете? — спросил он.

— Рецепт для вас.

— Какой рецепт, или мошус, что ли? Как вам не стыдно, вы бы опиума прописали, чтоб спокойнее отойти… Подымите меня, я хочу сесть на кресла, — прибавил он, обращаясь к нам. Это были последние слова, сказанные им в связи.

Мы подняли умирающего и посадили.

— Подвиньте меня к столу.

Мы подвинули. Он слабо посмотрел на всех.

— Это кто? — спросил он, указывая на М. К. Я назвал.

Ему хотелось опереть голову на руку, но рука опустилась и упала на стол, как неживая; я подставил свою. Он раза два взглянул томно, болезненно, как будто просил помощи; лицо принимало больше и больше выражение покоя и тишины… вздох, еще вздох, — и голова, отяжелевшая на моей руке, стала стынуть… Все в комнате хранило несколько минут мертвое молчание.

Это было шестого мая 1846 года, около трех часов пополудни.

Торжественно и пышно был он схоронен в Девичьем монастыре; два семейства крестьян, отпущенных им на волю, пришли из Покровского, чтоб нести гроб на руках; мы шли за ними; факелы, певчие, попы, архимандриты, архиерей… потрясающее душу «со святыми упокой», а потом могила и тяжелое падение земли на крышу гроба, — тем и кончилась длинная жизнь старика, так упрямо и сильно державшего в руке своей власть над домом, так тяготевшего надо всем окружающим, и вдруг его влияние исчезло, его воля исключена, его нет, совсем нет!

Могилу засыпали, попов и монахов повели обедать, я не пошел, а отправился домой, экипажи разъезжались; нищие толкались около монастырских ворот; крестьяне (162) стояли в кучке, обтирая пот с лица; я всех их знал коротко, простился с ними, поблагодарил их и уехал.

Перед кончиной моего отца мы почти совсем переехали из маленького дома в большой, в котором он жил, а потому и не удивительно, что в суете первых трех дней я не успел оглядеться, но теперь, возвращаясь с похорон, как-то странно сжалось сердце; на дворе, в сенях меня встретили слуги, мужчины и женщины, прося покровительства и защиты (почему, я сейчас объясню); в зале пахло ладаном, я взошел в комнату, в которой стояла постель моего отца; она была вынесена; дверь, к которой столько лет не только люди, но и я сам, подходили, осторожно ступая, была настежь, и горничная в углу накрывала небольшой стол. Все адресовалось ко мне за приказаниями. Мое новое положение было мне противно, оскорбительно, — все это, этот дом принадлежит мне оттого, что кто-то умер, и этот кто-то — мой отец. Мне казалось, в этом грубом завладении было что-то нечистое, словно я обкрадывал покойника.

Наследство имеет в себе сторону глубоко безнравственную: оно искажает законную печаль о потере близкого лица введением во владение его вещами.

По счастию, нас избежало другое отвратительное последствие его — дикие распри, безобразные ссоры делящих добычу возле гроба. Раздел всего именья сделался в какие-нибудь два часа времени, при которых никто не сказал ни одного холодного слова, никто не возвысил голоса и после которого все разошлись с большим уважением друг к другу. Факт этот, главная честь которого принадлежит Голохвастову, заслуживает, чтоб об нем сказать несколько слов.

При жизни Сенатора он и мой отец сделали взаимное завещание родового именья друг другу с тем, чтоб последний передал его Голохвастову. Часть своего именья отец мой продал и капитал этот назначил нам. Потом он дал мне небольшое именье в Костромской губернии, и это по настоятельному требованию Ольги Александровны Жеребцовой. Именье это и теперь находится под секвестром, который правительство, вопреки закона, наложило прежде, чем мне был сделан запрос, хочу ли я возвратиться. После смерти Сенатора мой отец продал его тверское именье. Пока собственное родовое именье моего отца покрывало проданное им из принадлежавшего его брату, Голохвастов молчал. Но когда у старика явилась мысль (163) отдать мне подмосковную с тем, чтоб я деньгами заплатил, по назначению его, долю моему брату и долю другим лицам, тогда Голохвастов заметил, что это несообразно с волею покойника, хотевшего, чтоб именье перешло к нему. Старик, не выносивший ни в чем ни малейшей оппозиции, особенно таким планам, которые он долго обдумывал и потому считал непогрешительными, осыпал племянника колкостями. Голохвастов отказался от всякого участия в его делах и пуще всего от звания душеприказчика. Размолвка сначала пошла так круто, что они было прервали все сношения.

Удар этот был не легок старику. Мало было людей на свете, которых бы. он в самом деле любил; Голохвастов был в том числе. Он вырос на его глазах, им гордилась вся семья, к нему отец мой имел большое доверие, его он ставил мне всегда в образец, и вдруг «Митя, сын сестры Лизаветы» в ссоре, отказывается от распоряжений, заявляет свое veto, и уже из-за него видны иронические глаза Химика, с улыбкой потирающего свой нос пальцами, обожженными селитряной кислотой.

По обыкновению, отец мой не показывал ни малейшего вида, что это огорчает его, и избегал разговора о Голохвастове, но заметно стал угрюмее, беспокойнее и чаще говорил об «ужасном веке, в котором ослабли все узы родства и старшие не находят больше того уважения, каким были окружены в счастливые времена», вероятно, когда представительницей всех семейных добродетелей была Екатерина II!

В начале этой ссоры я был в Соколове и едва мельком слышал о ней, но на другой день после моего возвращения в Москву рано утром приехал ко мне Голохвастов. Большой педант и формалист, он пространно, хорошим и правильным слогом рассказал мне все дело, прибавил, что именно потому поторопился приехать, чтоб предупредить меня, в чем дело, прежде чем я услышу что-нибудь о размолвке.