Изменить стиль страницы

Но все это было после, а сейчас телогрейка еще хранила еле слышный запах казахстанской лагерной конюшни.

Что уже было? Рыба лососевой породы вернулась в родной ручей, чтобы ободрать в кровь бока о прибрежные скалы. «Я очень любила танцевать — вот весь мой грех перед мрачной Москвой тридцать седьмого года». Вернулась, чтобы жить на земле, где жила ее мать, доехать до России на том пароходе, на который опоздала Наталья Климова. Рыба лососевой породы не слушает предупреждений, внутренний голос сильнее, властнее.

Зловещий быт тридцатых годов: предательство близких друзей, недоверие, подозрительность, злоба и зависть. Женщина поняла тогда на всю жизнь, что нет хуже греха, чем грех недоверия, и поклялась… Но раньше, чем она поклялась, ее арестовали.

Арестовали ее отца, он исчез в скользких от крови подвалах лагерей «без права переписки». У отца был рак горла — после ареста он мог прожить недолго. Но когда пытались навести справки, получали ответ, что он умер в 1942 году. Эта сказочная противораковость, чудесная антиканцерогенность лагеря, где жил и умер отец, — не привлекла внимания мировой медицины. Мрачная шутка, каких было немало тогда. Много лет две женщины будут искать хоть тень следа отца и мужа и ничего не найдут.

Десять лет лагерей, бесконечные общие работы, отмороженные руки и ноги — до конца жизни холодная вода будет причинять рукам боль. Смертные метели, когда вот-вот перестанешь жить. Безымянные руки, которые поддерживают в метели, приводят в барак, оттирают, отогревают, оживляют. Кто они, эти безымянные люди, безымянные, как террористы молодости Натальи Климовой.

Табуны лошадей. Казахстанских лагерных лошадей, более свободных, чем люди, со своей жизнью особой — женщина-горожанка обладала странным даром доверия животных и птиц. Животные ведь тоньше чувствуют людей, чем люди друг друга, и в человеческих качествах разбираются лучше людей. Животные и птицы относились к дочери Наташи Климовой с доверием — тем самым чувством, которого так не хватало людям.

В 1947 году, когда за плечами было следствие и десять лет лагерей, — испытания только начинались. Механизм, который размалывал, убивал, казался вечным. Те, кто выдерживал, кто доживал до конца срока, обрекались на новые скитания, на новые бесконечные мучения. Эта безнадежность бесправия, обреченность — темная от крови заря завтрашнего дня.

Густые, тяжелые золотые волосы. Что еще будет? Бесправие, многолетние скитания по стране, прописки, устройство на работу. После освобождения, после лагеря — первая работа прислугой у какого-то лагерного начальника — поросенок, которого надо было мыть, ухаживать за ним — или — опять за пилу, на лесоповал. И спасение: работа инкассатором. Хлопоты по прописке, «режимные» города и районы, паспорт-клеймо, паспорт-оскорбление…

Сколько рубежей будет еще пройдено, сколько мостов сожжено…

Вот здесь в 1947 году молодая женщина впервые поняла и почувствовала, что не материнское имя прославить пришла она на землю, что ее судьба — не эпилог, не послесловие чьей-то, пусть родной, пусть большой жизни.

Что у нее своя судьба. И для утверждения этой своей судьбы путь только начат. Что она — такая же представительница века и времени, как и ее мать.

Что сохранить веру в человека при ее личном опыте, ее жизни — подвиг не меньший, чем дело матери.

Я часто думал, почему всемогущий, всесильный лагерный механизм не растоптал душу дочери Климовой, не размолол ее совести. И находил ответ: для лагерного распада, лагерного уничтожения, попрания человека нужна подготовка немалая.

Растление было процессом, и процессом длительным, многолетним. Лагерь — финал, концовка, эпилог.

Эмигрантская жизнь сохранила дочь Климовой. Но ведь и эмигранты держались на следствиях 37-го года не лучше «местных». Традиции семьи спасли. И та огромная жизненная сила, которая выдержит испытание хозяйским поросенком — только отучит плакать навечно.

Она не только не потеряет веры в людей, но восстановление этой веры, повсечасное доказательство веры в людей сделает своим жизненным правилом: «заранее считать, что каждый человек — хороший человек. Доказывать нужно только обратное».

Среди зла, недоверия, зависти, злобы — чистый голос ее будет очень приметен.

— Операция была очень тяжелой — камни печени. Был 1952 год — самый трудный, самый плохой год моей жизни. И, лежа на операционном столе, я думала… Операции эти — камни в печени — не делаются под общим наркозом. Общий наркоз при этих операциях дает сто процентов смертей. Мне делали под местным, и я думала только об одном. Надо перестать мучиться, перестать жить, — и так легко это — чуть-чуть ослабить волю — и порог будет перейден, дверь в небытие открыта… Зачем жить? Зачем воскресать снова к 1937? 1938, 1939, 1940, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 1950, 1951 годам всей моей жизни, такой ужасной?

Операция шла, и хоть мне было слышно каждое слово, я старалась думать о своем, и где-то из самой глубины моей, из самого нутра моего существа ползла какая-то струйка воли, жизни. Эта струйка становилась все мощнее, все полнее, и внезапно мне стало легко дышать. Операция была кончена.

В 1953 году умер Сталин, и началась новая жизнь с новыми надеждами, живая жизнь с живыми надеждами.

Воскресением моим было свидание с мартом 1953 года. Воскресая на операционном столе, я знала, что надо жить. И я воскресла.

На Сивцевом Вражке мы ждем ответа. Выходит хозяйка, постукивая каблуками, белый халатик застегнут, белая шапочка туго натянута на аккуратно уложенные седые волосы. Хозяйка не спеша разглядывает гостью своими крупными, красивыми темными дальнозоркими глазами.

Я стоял, сливаясь с оконной занавеской, с тяжелой запыленной шторой. Я, знавший прошлое и видевший будущее. Я уже побывал в концлагере, я сам был волком и мог оценить волчиную хватку. Я кое-что в повадках волков понимал.

В сердце мое вошла тревога — не страх, а тревога — я увидел завтрашний день этой невысокой русоволосой женщины, дочери Наташи Климовой. Я увидел ее завтрашний день, и сердце мое заныло.

— Да, я слышала об этом побеге. Романтическое время. И «Письмо после казни» читала. Господи! Вся интеллигентная Россия… Помню, все помню. Но романтика — это одно, а жизнь — вы простите меня, — жизнь другое. Вы сколько лет были в лагере?

— Десять.

— Вот видите. Я могу вам помочь — ради вашей мамы. Но ведь я не на Луне. Я земной житель. Может быть, у ваших родственников есть какая-нибудь золотая вещь — кольцо там, перстень…

— Есть только медаль, мамина школьная медаль. А кольца нет.

— Очень жаль, что нет кольца. Медаль — это на зубные коронки. Я ведь зубной врач и протезист. Золото у меня быстро идет в дело.

— Вам надо уходить, — прошептал я.

— Мне надо жить, — твердо сказала дочь Наташи Климовой. — Вот… — И из кармана лагерной телогрейки она достала тряпичный сверточек.

1966

У стремени

Человек был стар, длиннорук, силен. В молодости он пережил травму душевную, был осужден как вредитель на десять лет и был привезен на Северный Урал на строительство Вишерского бумажного комбината. Здесь оказалось, что страна нуждается в его инженерных знаниях, — его послали не землю копать, а руководить строительством. Он руководил одним из трех участков строительства наравне с другими арестантами-инженерами — Мордухай-Болтовским и Будзко. Петр Петрович Будзко не был вредителем. Это был пьяница, осужденный по сто девятой статье. Но для начальства бытовик был еще удобней, а для товарищей Будзко выглядел как заправская пятьдесят восьмая, пункт семь. Инженер хотел попасть на Колыму. Берзин, директор Вишхимза, сдавал дела, уезжал на золото и набирал своих. На Колыме же ожидались кисельные берега и чуть не немедленное досрочное освобождение. Покровский подавал заявление и не понимал, почему Будзко берут, а его нет, и, мучаясь в неизвестности, решил добиться приема у самого Берзина.