Изменить стиль страницы

Можно ли и следует ли взирать на это неслыханное бедствие равнодушно? Престиж науки в наши дни столь высок, что современный ученый усваивает вместе с научными методами исследования профессиональную привычку моральной и эмоциональной отрешенности, способность относиться ко всем явлениям как к «естественным» и, значит, этически нейтральным. Ему претит присутствие человеческого фактора в исторических событиях, поскольку свободная воля, будучи непредсказуемой, ускользает от научного анализа. Историческая «неизбежность» воспринимается им, как в естественных науках воспринимается закон природы. Но давно известно, что объект естественных наук и объект истории не одно и то же. От врача естественно ожидать, что он спокойно и хладнокровно установит диагноз и пропишет лечение. И экономист, анализирующий финансовое состояние компании, и инженер, высчитывающий прочность конструкции, и разведчик, оценивающий возможности врага, безусловно должны оставаться эмоционально безучастны. Это понятно, потому что от объективности их расчетов зависит правильность принимаемых решений и дальнейший ход событий. Но историку приходится иметь дело с уже свершившимися событиями, и беспристрастность не облегчает понимания. Более того, она только отдаляет от понимания, ибо как можно холодным умом осмыслить события, которые совершались в пылу страстей? «Historiam puto scribendam esse et cum ira et cum studio» — «Я полагаю, что историю следует писать с гневом и воодушевлением», — говорил немецкий историк XIX столетия. А учивший умеренности во всем Аристотель говорил, что есть ситуации, когда «невозмутимость» неприемлема. «Только глупца может не возмущать то, что должно возмущать»21. Разумеется, сбор существенных сведений должен проводиться хладнокровно, без гнева и пристрастия: и в этом историческая наука не отличается от естественных. Но это лишь начало работы историка, ибо отбор данных — то есть определение их «существенности» — требует оценки, а оценка покоится на системе ценностей. Факты сами по себе еще ничего не значат, ибо не несут в себе ни принципов отбора, ни шкалы оценки, и, чтобы уяснить, осмыслить прошлое, историк должен придерживаться тех или иных принципов. И такие принципы всегда присутствуют, даже самый «научный» подход, сознательно или бессознательно, содержит в себе заранее готовую концепцию. Как правило, она покоится на экономическом детерминизме, ибо экономические и социальные сведения наиболее пригодны для статистических выкладок, создающих иллюзию беспристрастности. Нежелание давать оценку историческим событиям имеет и моральную подоплеку, а именно — молчаливое признание естественности, а значит, справедливости всего происходящего, доходящее до апологии победителей.

* * *

Глядя с высоты его собственных великих целей, отчетливо видишь, что коммунистический режим потерпел крупнейшее фиаско: он преуспел только в одном — сумел удержать власть. Но поскольку для большевиков власть была не самоцелью, а лишь средством достижения цели, одно лишь сохранение власти нельзя счесть за успех эксперимента. Большевики не делали секретов из своих задач и намерений: свержение всех режимов, основанных на частной собственности, и создание на их месте всемирного союза социалистических обществ. Однако за пределы бывшей Российской империи их режим смог перешагнуть только после Второй мировой войны, когда Советская Армия вторглась в пустое политическое пространство, образовавшееся в Западной Европе после падения Германии, китайские коммунисты взяли в свои руки власть в стране после ухода Японии, в некоторых недавних колониях с помощью Москвы установились коммунистические диктатуры.

Едва выяснилось, что экспортировать коммунизм не удается, большевики в 20-е годы занялись построением социалистического общества у себя дома. Но и это предприятие потерпело крах. Ленин надеялся сочетанием экспроприации и террора в течение нескольких месяцев превратить страну в ведущую державу — вместо того он лишь разрушил экономику, доставшуюся ему в наследство от прежнего режима. Он надеялся, что Коммунистическая партия сплоченным авангардом поведет народ к победе, однако политические разногласия, которые он подавил в стране в целом, всплыли на поверхность в самой партии. Когда рабочие отвернулись от коммунистов, а крестьяне взбунтовались, большевикам, чтобы удержаться у власти, потребовалось применить полицейские меры. Свободу действий режима все более сковывала раздутая и коррумпированная бюрократия. Добровольный союз народов обернулся империей порабощения. Ленинские выступления и писания последних двух лет открывают, помимо удивительной скудости конструктивной мысли, едва сдерживаемый гнев по поводу своего политического и экономического бессилия — даже террором не удалось справиться с привычками, укоренившимися в народе с древности. Муссолини, начало карьеры которого весьма напоминало восхождение Ленина и который, уже будучи фашистским диктатором, с симпатией взирал на коммунистический режим, еще в июле 1920 года пришел к выводу, что большевизм, «огромный, ужасный эксперимент», потерпел поражение: «Ленин художник, который работает с людьми, как другие художники работают с мрамором или металлом. Но человек тверже гранита и менее податлив, чем сталь. Шедевра не получилось. Художник потерпел фиаско. Задача оказалась выше его сил»22.

Потребовалось семьдесят лет и десятки миллионов жертв, чтобы преемник Ленина и Сталина на посту главы государства Борис Ельцин в обращении к Конгрессу Соединенных Штатов мог наконец признать: «Мир может вздохнуть с облегчением. Идол коммунизма, повсюду распространявший социальную вражду и беспримерную жестокость, внушавший страх человечеству, рухнул. Он рухнул, чтобы никогда не восстать»23.

Поражение было неизбежно и коренилось в самих предпосылках коммунистического режима. Большевизм был самой дерзновенной в истории попыткой подчинить всю жизнь страны единому плану рационализации всех и вся. Накопленную человечеством за тысячелетия мудрость предполагалось вымести, как ненужный мусор. В этом смысле это был уникальный пример применения естественных наук к делам человеческим, и оно проводилось со рвением, присущим той породе интеллигенции, которая сопротивление своим идеям воспринимает как доказательство их верности. Коммунизм не достиг успеха, потому что исходил из ошибочного учения века Просвещения, быть может, самой вредоносной идеи в истории человеческой мысли, о том, что человек есть просто некий материальный состав, лишенный души и собственных мыслей, и как таковой есть пассивный продукт податливого к воздействию окружения. Это учение позволило спроецировать личные человеческие проблемы на общество и решать их на этой широкой арене, а не в себе самих. Но коммунистический эксперимент еще раз доказал, что человек не бездушный объект, а существо, наделенное собственными желаниями и волей, подчиняющееся не механическим, а скорее биологическим законам. И сколько ни вбивать в него те или иные умозрительные теории, он все равно не сможет передать их своим детям, которые являются на свет с незамутненным сознанием и задают вопросы, которые должны были быть решены раз и навсегда. Чтобы продемонстрировать справедливость этой общепризнанной истины, потребовалось принести в жертву десятки миллионов жизней, привести в упадок великую нацию и обречь на бесчисленные страдания тех, кому посчастливилось выжить.

Как же объяснить, что расползавшийся по всем швам режим смог продержаться столько лет? Можно было бы предположить, что, невзирая на нашу оценку, он пользовался поддержкой народа. Однако, объясняя долгожительство правительства, не опирающегося на гласный мандат своих граждан, его популярностью, следует применить тот же подход и ко всякому другому авторитарному режиму, включая царизм — существование которого измеряется не десятилетиями, а веками, — и попытаться ответить на естественный вопрос, почему же царизм, столь популярный, если следовать этой логике, пал в течение нескольких дней.