Изменить стиль страницы

Я отрезал кусочек хлеба и нарочно шумно подкатил на лыжах к избушке, чтобы он слышал. Я стал опять у того же окна и позвал:

— Вася!.. Васень-ка!.. Ну пойдем же, голубчик, я тебе хлебушка дам… Или, может быть, тебя зовут Мохнатый… Ну, Мохнатый, ну, Серый, ну, Бродяга!.. Отзовись же хоть разок!.. Я тебе ничего худого не сделаю — хлебушка дам… У меня есть еще печеная картошка… Ну, Василий Иванович, ну, Мохнатый, отзовись же!..

Я тянулся, заглядывал под крышу и все звал. Я перебрал множество всяких имен, звал его в свою будку, к теплу, но на все мои призывы он только разок мяукнул, как бы говоря:

— Ну, что ты мешаешь мне спать…

Так я и ушел ни с чем. В будке стало холодно, нужно было заготовить дрова на всю ночь. Я долго возился, снова растопил печку, подогрел чай, несколько картошек и, поужинав, залез на верхние нары. Здесь было жарко, как в бане, и мне захотелось растянуться, расправить уставшие плечи. Я расстелил плащ с полушубком и лег.

И вот никогда со мною такого не случалось. Как только лег, словно в яму провалился, — ни ощущения, ни мысли, какой-то темный хаос, и в этом хаосе плыву я в неизвестность — легкий-легкий. Плыву долго, без того замирания сердца, которое переживал в детских снах, когда казалось, что у тебя вместо рук выросли крылья. Потом где-то в темной дали загорелись две зеленые точки. Они приближаются, оживают, но я никак не могу догадаться — что это? Наконец в тишине и мраке рождается призывное и знакомое с детства:

— Мяу-у-у!..

— Вася!.. Мохнатый!.. Серый!.. Бродяга!.. Ну, иди же ко мне, — говорю я, но странно, не слышу своего голоса, хочу протянуть к нему руки и не могу их поднять. А кот приближается, я уже вижу его широкий лоб с большими зелеными глазами, короткие уши и пушистую серую шубу: он мгновенно вырастает в огромное животное и ложится мне на грудь.

— Пришел, Вася, пришел, Мохнатый… Ну, вот и хорошо! Теперь ты будешь жить у меня, на охоту будем вместе ходить… только не зимой. Ты ведь боишься зимы?..

Мохнатый мурлычет как-то сердито. Может быть, он рассказывает о страшных, долгих и холодных зимних ночах и обижается на дедушку Акима Ивановича за то, что он бросил его одного в этом лесу. Потом я чувствую, как больно начинают впиваться его когти в мою грудь.

— Мохнатый, мне же больно! — кричу я и резким движением хочу сбросить его с себя и… просыпаюсь.

Я лежал, как привязанный к нарам. Никакого кота на мне не было. Это сон. В груди болело, руки и ноги настолько закоченели, что я не в силах был ими двинуть. И опять, как у избушки, я услышал леденящее:

— Сдавайся!..

— Нет, не сдамся!.. — и резким рывком приподнимаюсь на нарах.

Лунный свет лежит квадратиками на полу и ярко освещает приготовленные дрова. В будке настолько холодно, что воздух, как игольчатый лед, входит в мои легкие, причиняя острую боль. Я хочу соскочить с нар, чтобы скорее растопить печку, согреться, но резкая боль в коленях не позволяет мне встать, а пальцы рук не двигаются и потеряли чувствительность. Я перепугался. Что это — конец?

Я представил себя окоченевшим. Уходя из города, я никому не сказал, куда пойду, и меня, навеки уснувшего, найдут только пахари весной. Кому нужно заглядывать в будку, находящуюся в двадцати километрах от города, в глубокой впадине, куда зимой нет никаких дорог?..

Придвинувшись на край нар, я начинаю болтать ногами и выделывать руками всевозможные фигуры. Вместе с участившимися ударами сердца по рукам и ногам задвигались острые иголки. Боль была невыносима, и я не на шутку стонал.

Сколько времени продолжалась эта мука, не знаю, но, наконец, я почувствовал, что могу встать на ноги. Я соскочил с нар и, не удержавшись, упал. На коленях подполз к печке, с большим трудом наложил в нее дров, а зажечь спичку не могу, пальцы не слушаются. Спички в коробке обыкновенные, а вот взять одну из них — никак не удается.

Наконец с помощью зубов я зажег спичку, дрова запылали, и будка начала наполняться теплом. Тут я пережил последнюю и самую острую боль в пальцах. Я метался из стороны в сторону, махая руками, а боль усиливалась. Я выскочил из будки и запустил пальцы в снег. Так меня учила мать в далеком детстве. Боль как будто стала утихать, но стоило мне вернуться в тепло, как она снова начиналась. Я сел у печки и опустил пальцы в холодный, покрывшийся льдом чай и так держал, пока боль совсем не прекратилась.

Теперь я имел возможность закурить и посмотреть на часы. Была полночь, всего только полночь, и до рассвета оставалось еще полных восемь часов.

В моей хижине потеплело. Я выплеснул из котелка воду, набрал чистого снега и поставил на печку. Нары больше не тянули к себе. Я смотрел на них, как на гроб, как на западню смерти, и решил на ногах встретить утро.

А желанное утро было далеко. Я все время топил печку, выходил слушать ночные звуки леса, часто и долго смотрел на освещенные луною березовые колки и поля, надеясь увидеть гуляющего зайчишку или хитрую лису, пробирающуюся по его следу. Когда сон начинал наваливаться на меня, я говорил:

— Шалишь, теперь я тебе не поддамся!..

Чтобы не уснуть, я пел песни и долго-долго рассказывал сказку о коте Ваське, брошенном в лесу, и его мытарствах в продолжение всей зимы, как будто вокруг меня сидели дети.

…Перед рассветом я вышел из избушки и в отдалении услышал звон топора. Я был несказанно обрадован, словно ко мне подошел человек и пожал руку. Я был не одинок в этом мертвящем покое зимней ночи. Мир наполнялся движением, тихая ночь уступала место деятельному бодрому утру.

Я быстро стал готовиться к утренней заре. Еще осенью, охотясь в этих местах, я построил недалеко от избушки три шалаша. Один из них был над глубоким логом, два других — в березовых колках, среди пашен. Нужно было решать — какой из них занять в это утро.

Если бы я не гонялся за лисой, я пришел бы сюда перед заходом солнца, «уложил бы спать косачей», а там, где они ночевали, — самое верное место.

Я выпил утреннюю чашку чаю, чтобы теплее было сидеть в шалаше, собрался и нетерпеливо поглядывал на часы. Мороз был такой же, как вчера, и просидеть в шалаше без движения лишний час — нелегко, и все же уговорить себя не мог. Перебравшись через застывший и заваленный снегом ручей, я поднялся на пригорок и подошел к логу. Мой осенний шалаш сохранился, и даже подчучельники стояли под той же березой, на которую я ставил чучела. Взглянув на лог, я решил, что птицы могли ночевать только здесь, но никак не в поле, где мало снега.

Я поставил чучела и долго еще топтался на месте, чтобы не замерзнуть. В лесу было бы совсем тихо, если бы не стук топора, доносившийся издалека. Наконец в логу проснулись чечетки, застрекотали сороки, принялся за работу дятел.

— Значит, скоро утро, — говорю я себе и прячусь в шалаш.

Долго и пристально вглядываюсь в глубину лога, надеюсь увидеть подъем первого косача на дерево, но замечаю его уже качающимся на ветке березы. Вскоре он снялся и направился ко мне. Я не дал ему сесть, и он рухнул почти к самому шалашу.

Друг за другом прогремели мои пять выстрелов. Вдали по логу на большой раскидистой березе табунились проснувшиеся косачи, но ко мне не летели. Мороз давал себя знать, и когда табун улетел на кормежку, я снял чучела и пошел к стану.

В будке за чаем я вспомнил про кота. Отправляясь домой, мне захотелось еще раз позвать его, может быть, днем он подойдет ко мне; нужно было также проверить: съел ли он хлеб, оставленный мною вчера на верхнем бревне избушки? Свежие следы вели от избушки к навесу. Там я обнаружил несколько перышек чечетки и объеденный хвост сороки. Значит, Васька не только спит, но и промышляет. Хлеба тоже не оказалось ни на бревне, ни на снегу.

Все мои новые попытки вызвать кота не привели ни к чему. Я постоял, покурил и повернул лыжи к городу.

Взбираясь на пригорок, я поднял зайца и удачным выстрелом опрокинул его. На моей охотничьей совести черным пятном лежала подраненная лисица. Настоящий охотник не оставил бы ее на съедение волкам. Очень хотелось обшарить Большой лог, где укрылась лиса, но… мне в ночь надо было быть на работе.