В те годы его переполняла жизненная энергия. Некоторые современники говорили, что эти годы — 1920 и 1921 — были самыми плодотворными в жизни Есенина. Действительно, он в эти годы много и талантливо писал, и слава его все росла.
Однако у этого процветания были и свои теневые стороны, которые дали о себе знать впоследствии. Его брак с Зинаидой Райх разрушился, и Есенин стал вести бродячий образ жизни. После смерти Есенина Петр Орешин говорил, что хулиганство Есенина произрастало из его бездомности. «Последние пять лет у него не было даже своей комнаты, и он искал убежище у своих друзей. Сказать по правде, Есенин был плохим гражданином. Среди нас он был скорее гостем, нежели гражданином, и, возможно, поэтому он не мог наладить свою личную жизнь».
В 1919 и 1920 годах Есенин жил в Москве по самым разным адресам. Мариенгоф вспоминал: «Случилось так, что весной 1919 года Есенин и я оказались без какой бы то ни было комнаты. Мы ночевали у друзей, мужчин и женщин, в непонятно за кем числящихся номерах в гостинице «Европа», в поезде нашего приятеля Малабуха, в номере Георгия Устинова в гостинице «Люкс», короче говоря, где только могли найти приют».
В марте 1920 года Есенин и Мариенгоф отправились в Харьков, который тогда был столицей Украины. Там они остановились в доме давнего приятеля Есенина Льва Повицкого. В доме жило пять или шесть юных девиц. Было бы странно, если бы приезд московских поэтов остался незамеченным.
«Есенин был тогда в расцвете своих творческих сил и душевного здоровья, — писал Повицкий. — Как и в Туле, Есенин целые вечера проводил в разговорах и спорах, читал свои стихи, шутил и развлекался от всего сердца. Девушки откровенно обожали его, они были счастливы и гордились тем, что он живет с ними под одной крышей. Есенин пленился одной из девушек, и между ними возникла длительная и нежная дружба. Строгие черты ее библейского лица производили смягчающее действие на «чувственную бурю», которой он поддавался слишком часто, и Есенин вел себя по отношению к ней как благородный рыцарь. Она, вероятно, была единственной девушкой, которая не стала женщиной в его руках».
Ее звали Евгения Лившиц. О характере отношения Есенина к ней свидетельствует письмо, отправленное Есениным 8 июня 1920 года из Москвы:
«Милая, милая Женя! Сердечно Вам благодарен за письмо, которое меня очень тронуло. Мне казалось, что этот маленький харьковский эпизод уже вылетел из Вашей головы.
В Москве я сейчас чувствую себя одиноко. Мариенгоф по приезде моем из Рязани уехал в Пензу и пока еще не возвращался. Приглашает меня ехать в Ташкент, чтобы отдохнуть хоть немного, да не знаю, как выберусь, ведь я куда, куда только не собирался и с Вами даже уславливался встретиться в Крыму… Дело в том, как я управляюсь с моим издательством. Я думал уже все кончил с ним, но вдруг пришлось печатать спешно еще пять книг, на это нужно время, и вот я осужден бродить пока здесь по московским нудным бульварам из типографии в типографию и опять в типографию.
…Ну, как Вы живете? Что делаете?..
Конечно, всего, что хотелось бы сказать Вам, не скажешь в письме, милая Женя! Все-таки лучше, когда видишь человека, лучше говорить с ним устами, глазами и вообще всем существом, чем выводить эти ограничивающие буквы.
Желаю Вам всего хорошего. Вырасти большой, выйти замуж и всего-всего, чего Вы хотите.
С. Есенин».
Еще одно письмо той же Евгении Лившиц. Оно было опубликовано только в 1962 году по вполне понятным причинам, явствующим из текста письма.
«Ехали мы из Тихорецкой на Пятигорск, вдруг слышим крики, выглядываем в окно, и что же? Видим, за паровозом что есть силы скачет маленький жеребенок. Так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его. Бежал он очень долго, но под конец стал уставать и на какой-то станции его поймали. Эпизод для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень много. Конь стальной победил коня живого. И этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка тягательством живой силы с железной.
Простите, милая, еще раз за то, что беспокою Вас. Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Святой Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но ведь всегда бывает жаль, что если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают».
Трудно переоценить значение этого письма для определения политических настроений Есенина в начале 20-х годов.
Из этого письма совершенно недвусмысленно явствует, что в том, приснопамятном 1920 году Есенин больше симпатизировал анархисту батьке Махно, чем казарменному раю большевиков. Это настроение не было для него чем-то новым — он всегда ожидал от революции какой–то мистической сути и всеобщей вольности. К 20-му году Есенину стало совершенно очевидно, что он «поставил не на ту лошадь». Не будет никакого крестьянского рая, не будет памятника корове, не будет места Инонии. Вместо этого утверждается власть железная, держащаяся на штыках и расстрелах.
Этим настроениям способствовала поездка Есенина в Константиново после возвращения из Харькова. В уже упоминавшемся письме Евгении Лившиц есть такие грустные слова: «Дома мне, несмотря на то, что я не был там три года, очень не понравилось, причин очень много, но о них в письмах теперь говорить неудобно».
Здесь весьма уместно подчеркнуть, что в отличие от многих советских поэтов, прославлявших революционное насилие (Маяковский с его «Ваше слово, товарищ маузер», даже нежнейший Багрицкий, написавший о Дзержинском: «Если он скажет «убей» — убей!»), Есенин сознательно отделял себя от тех, кто именем революции осуществляет террор. Недаром он написал:
Обращает на себя внимание признание поэта в этом письме, что в стране строится совершенно не тот социализм, о котором он мечтал, и сравнение этого социализма с островом Святой Елены, ставшим тюрьмой для Наполеона, — тюрьмой на открытом воздухе.
Следует отметить, что в эти годы Есенин изменился не только внутренне, но и внешне. Поэт-футурист Крученых описывал Есенина в конце 1920 года в следующих словах:
«Внешность Есенина в то время весьма показательна. Он совершенно утратил сходство с его фотографиями 1914–1916 годов. Девичья мягкость его овального лица полностью исчезла. Его крепко сжатые челюсти торчали под острым углом. Губы сжаты с выражением упрямства и горечи. Глаза запавшие. Волосы падают на лоб — но не так, как прежде, нет больше мягких кудрей, они в беспорядке. И вообще его лицо утратило выражение наивной радости и удивления».
В дни трезвости Есенин вел себя спокойно и очаровательно, — приветствовал друзей крепким рукопожатием, нередко и поцелуем. Когда же выпивал, становился ожесточенным, заносчивым, нетерпимым, жаловался на судьбу, болезненно воспринимал отношение к нему окружающих. По мере того как разрушалась его нервная система, появлялись следы мании преследования. Его убежденность в том, что он первый поэт России, принимала порой болезненные формы. О его нападках на Маяковского говорилось выше. Теперь он стал набрасываться на Бориса Пастернака. Однажды в конце 1920 или в начале 1921 года Рюрик Ивнев стал в кафе «Домино» невольным свидетелем стычки Есенина с Борисом Пастернаком.
— Ваши стихи косноязычны, — выкрикивал Есенин. — Их никто не может понять. Народ никогда не признает вас!