— Мне надоело заниматься культурой, — мимоходом заметил отец.
— Понял.
Посол делил людей на писучих и неписучих. Сам был из последних.
— Подпишем вместе, если не возражаешь, — добавил он, чуть заискивая перед отцом.
— Подумаешь, — сказал я маме на ее восторженные слова, — летает вокруг Земли! Бип-бип-бип! Какой тут космос!
— Ты не читаешь газет. Весь мир в восхищении!
— Вот если бы на Луну!
— Откуда у тебя этот дух противоречия? — неприятно поразилась мама.
Она была права. Я не понял значения первого спутника. Во мне развивался дух противоречия. Я не знал, откуда он у меня. Но это был именно дух. Я был застенчив, но у меня был дух противоречия. И он разрастался. Сначала он был стихийным. Я не то чтобы придирался к чему-то. Но мне нравилось иметь самостоятельное мнение. Дух противоречия, поселившись во мне, привязывался к разным вещам, от спутника до ботинок, и доводил маму.
Я увидел модель спутника на всемирной выставке в Брюсселе и снова разочаровался: такой маленький! Кроме того, там была девочка из моей школы. Я был в нее влюблен, и она собой затмила спутник. Мы стояли с ней рядом, перед входом в советский павильон, неподалеку от блестящего, как собачьи яйца, Атомиума. Она была старше меня на год. Наши родители разговаривали, а она кривлялась и выгибалась, и мне, хотя я был в нее влюблен, было за нее стыдно. Мы ничего не сказали друг другу. Но в моем параллельном мире я включил ее во все детективные истории. Ее ранили враги — я ее перевязывал. Впрочем, дорожные истории были веселыми — там торжествовал я. Ночные, перед сном, были, напротив, мучительными. Я проигрывал по всем статьям: родители разводились, девочка гибла, все умирали. Во мне жили страхи.
На обратном пути, в Реймсе, мы посмотрели на улыбающегося ангела. В католические соборы Франции родители ходили, как в музеи, восхищаться, с зелеными путеводителями в руке, готикой. Им нравились витражи, которые нравились и мне: Сан-Шапель, Нотр-Дам, Шартр — все, как полагается. Но даже эта музейная прививка католицизма навсегда сбила меня с православного толка. Я должен был быть рыцарем святой Девы. Для меня, вне женского поклонения, религии не существовало. При моем болезненном воображении я, наверное, очень нуждался в вере. С ужасами смерти мне пришлось справляться самому, без посторонней помощи. Мне не сказали, что Бог существует. Но, наверное, будь у меня вера, я бы не стал писателем.
Писательство оказалось как раз замещением веры, по крайней мере, на первых порах. Я прошел через европейскую богооставленность XX века, порожденную формальной религией, расплачиваясь но чужим счетам.
Мама, как и я, всегда боялась мертвецов, боялась к ним приблизиться, до них дотронуться. Для нее ее дедушка — это только холодная мертвая рука, которую нужно поцеловать. Боязнь мертвецов со стороны мамы, доставшаяся мне по наследству, усиливалась мнительностью отца, передавшейся мне в полной мере. Над мнительностью мама вечно подтрунивала. Впрочем, неверное слово — подтрунивала, из другого словаря. В моей семье это слово не проходило. Стоит только его применить, и я уже не вижу своей семьи — это что-то другое. Есть целый запас слов, который не был впущен в нашу жизнь. Мама не подтрунивала — мнительность папы ее заметно раздражала, но она сдерживалась изо всех сил, и это тоже было видно. Именно в минуты папиной мнительности у меня сжималось сердце, я понимал, что папа — не ее идеал. Лирические отношения родителей покрыты для меня мраком.
Если в Москве моя семья была серебряным шаром, который заключал в себе весь мир, то в Париже шар раскололся. Мама медленно всплыла, как русалка, к либеральным ценностям жизни: человек — мера всех вещей. Она поверила в процессы десталинизации, которые так никогда и не стали процессами. России выкололи глазки: она крутилась на месте или шла наощупь: то вперед, то назад. Мама подчинилась скорее не женской логике, а взгляду близкого, но стороннего наблюдателя, что стало общим местом для женского морального суда в России, от Надежды Мандельштам до наших дней.
Основы женского морального суда были зыбкими. Это — женщины века безверия. Но чем более зыбкими были их основы, тем строже они становились. Мама пошла по пути подпольного либерализма. Ее раздражал сталинизм мужа. Отец, государственный человек, видел державную эффективность военного и послевоенного сталинизма, и он не мог сбрасывать это со счетов.
Я потихоньку раздирался. В культурном отношении я все больше тянулся к маме. Однако основной жизненный настрой отца был мне ближе: энергия, воля, опыт, война и игра. На стороне мамы оставались книги. Рождение брата сняло напряжение. Брат сразу стал любимчиком мамы; конкурировать с ним невозможно. Это отдаляло маму от меня, в то время как отец не делал предпочтения между сыновьями. Он однозначно предпочитал нас своей работе. Ученик Молотова, отец не забывал о самом главном — учении о мировой революции. Впоследствии он говорил мне, что в беседах с буржуазными деятелями он чувствовал: за ним стоит правда. Поэтому правда о либеральном подтаивании отца имеет ограниченный вид. Однако он не перешел на позиции агрессивного сталинизма, как это сделал Борис Подцероб, которого хорошо видно на фотографиях советской делегации во главе со Сталиным в Потсдаме. Подцероб открыто критиковал при отце Хрущева и держал в своем кабинете над шкафом портрет Сталина, а в шкафу — алтарь со сталинскими книгами, фотографиями, записками. В кабинете собирался кружок ценителей Сталина из бывших околокремлевских людей. Это были истинные рыцари ГУЛАГа. Хрущев, казавшийся Западу несгибаемым коммунистом, который лишь из тактических соображений выступил с развенчанием Сталина и готов показать Западу кузькину мать, прижать Америку в Карибском кризисе, в глазах истинных хранителей веры был не только политической размазней, но и предателем. Подцероб постучал нам рано утром в дверь московской квартиры с «Правдой» в руках, когда сняли Хрущева. Он ликовал. Подцероб был последовательным, папа — нет. Ему не хватало философии, он — поплыл. В нашем доме духа Сталина не было. Отец не переходил диссидентской границы антипартийной группы, но, когда он рассказывал о работе в Кремле, по блеску глаз было ясно, где его главные годы.
В детстве я любил врать. Я врал без всякой пользы для себя, просто из любви к вранью. Я раскрашивал мир красками моего вранья, приводя в трепет слушателей своими небылицами. Особенно любимыми для меня слушателями были попеременно Маруся Пушкина, бабушка и Клава, они легко верили мне. Затем их сменили одноклассники. Я врал, что на всемирной выставке в Брюсселе мне предложили облететь Землю в спутнике, я врал, что научился водить машину и самостоятельно проехал триста километров, что стрелял из настоящего пистолета, что видел в Париже бриллиант весом в сто килограммов. Бабушку, которая никогда не была за границей, я поражал всякими невероятными историями, не только бриллиантом, по поводу Парижа; я рассказывал ей, что я залез на Эйфелеву башню по боковой плоскости — по железякам, и она верила, что меня приводило в полный восторг, но, когда я рассказывал ей, что в Париже едят жареные каштаны, она не верила. Армянке-эмигрантке, учившей меня немного французскому языку, я с упоением врал про Москву. Я врал, что в Москве сине-желтые чудо-троллейбусы управляются автопилотами и сами знают, где им остановиться, я врал, что с трех лет пью водку, как все нормальные русские дети, что трогал руками Кремлевские звезды.
— Ну, и как они? — ахала армянка. — Из драгоценного камня рубина?
— Не знаю, — отвечал я. — Но они острые, и я порезал об них пальцы.
— Говорят, у вас школьники ходят в мундирах? — спрашивала армянка.
— Да, — отвечал я. — У каждого на боку кортик. У нас в стране у всех есть мундиры: у рабочих, крестьян, у моего папы тоже.
Меня распирало от смеси вранья и жизненной правды, мы забалтывались. Наконец армянка спохватывалась, грустными армянскими глазами, под которыми висели большие черные мешки, смотрела на свои часики: