Изменить стиль страницы

Газеты Богушевич не стал даже разворачивать — взволновало письмо сестры, как волновало каждое письмо с родины. Ходил по комнате, думал, вспоминал близких, родные места. Как хотелось увидеть тот лесок, что подходил к самой усадьбе; какие там росли боровики, сколько было земляники!.. Там и люди родные, и язык родной, на котором, к сожалению, ни книг, ни газет нет. Лозовский собирается издавать еженедельник на белорусском… Богушевич знал этого юношу, в Вильне часто встречались. Он приходился родственником Юлиану Черновскому. Лозовский был старше их, гимназистов, уже служил в каком-то присутствии. Невысокий, кряжистый, молчаливый. Когда спрашивали, почему он всегда молчит, отделывался шуткой: «Меньше будешь говорить — больше услышишь…» Пусть бы ему повезло. Боже, помоги ему, шепни на ухо верховным цензорам, чтобы позволили создать такую газету, чтобы, наконец, и белорусы заговорили в книгах и газетах на своём родном языке. Ведь это такой чудесный язык! У народа такое замечательное устное творчество, такие песни, сказки!.. И на таком языке ему нельзя ни писать, ни читать. Боже, как это несправедливо! Как может народ жить без языка? Умрёт он без него, без школ своих, где дети-белорусы могли бы читать букварь по-белорусски. Как можно создать свою литературу и культуру без книжек и газет?!

Богушевич ходил и ходил из угла в угол в своём кабинете-клетушке и, не замечая, что думает вслух, говорил сам с собой. Не заметил и того, что не просто говорит, а читает стихи, которые складываются у него в уме:

Как же речь родную стану звать своею,
Коль такого слова молвить не умею,
Чтоб его услышали, чтоб его узнали,
Чтобы слово это правдою назвали.
Чтобы разнеслося слово то по свету,
Как лучи горячие солнца ясным летом.
Чтоб на это слово люди так глядели,
Как на чудо дети о святой неделе.
Чтобы это слово дружество рождало,
Чтоб вражды вовек на свете не стало,
Чтобы каждый в брате брата признал бы…

Видно, читал он слишком громко, так как зашла Габа, сказала:

— Тише, Туню разбудишь…

— Прости, — попросил он, — вышло под настроение. Разволновался из-за письма, и сложились стихи.

— Ты всегда такой, когда письмо оттуда получишь. — Жена остыла, обида забылась, отошло сердце. Присела на кресло, молчала, пока Франтишек писал, потом сказала: — Ты тоскуешь по родным местам, Франек. И печаль твоя, как старая рана — и не кровоточит, и не заживает. Неужели не привык, не притерпелся?

— Это не ностальгия. Можно, в конце концов, взять отпуск, съездить на месяц домой, оживить душу… Дело в горькой доле родины нашей. И у народа такая же горькая доля. А мы, интеллигенция, ничего не делаем, чтобы по-настоящему помочь народу. Ну, что мы делаем, скажи, что?

— Однажды ты и такие, как ты, попробовали помочь народу, за оружие взялись. И что вышло? Слава богу, судьба смилостивилась. А то был бы теперь где-нибудь в Сибири.

— Смилостивилась… С родной стороны бежать пришлось.

— А может, и не надо было бежать? Остался бы дома, все бы обошлось.

— Может, и обошлось бы, только… — он глянул с улыбкой на Габу, — я не встретил бы тебя, моя любимая. Я знал, знал, что тебя сюда бог пошлёт. А так жила бы ты в своём Минске, и никогда бы мы не повстречались. — Он подошёл к ней, обнял. — Слушай, Габа, а вдруг позволят Лозовскому издавать еженедельник на белорусском. Скажут, лучше уж подцензурный еженедельник, чем если «Мужицкую правду» сами начнут печатать.

— Ну и хорошо.

— И я буду посылать туда свои стихи, а потом поеду работать в той газете.

Богушевич кинулся к столу, выдвинул ящик, начал поспешно и беспорядочно там рыться, выкладывать на стол бумаги, журналы. Того, что искал, однако, не находил и ещё больше суетился.

— Франек, что ты ищешь? — не выдержала Габа.

— Тетрадь со стихами.

— Ту, что в синей обложке? Господи, ты же сам отдал её Туне. Она в ней рисовала.

— Отдал Туне? — Пожал плечами, задумался. Может, и отдал. Ну, бог с ними, со стихами, напишу другие. Было б только где публиковать и было б их кому читать.

— Франтишек у меня поэт, — то ли с похвалой, то ли с насмешкой сказала Габа. — Только мне ты почему-то ни одного стихотворения не посвятил.

— О, это можно. Есть и для тебя. — Из того же ящика он достал два исписанных листа, присел возле Габы на подлокотник кресла. — Ну, хоть этот романс тебе жертвую. Писал ещё в лицее.

— В лицее? Франек, — погрозила Габа пальцем, — ты меня тогда не знал. В честь кого эти стихи, признавайся.

Он засмеялся, не вставая, снял со стены гитару с большим розовым бантом, подтянул струны, заиграл, стал тихонько подпевать:

Мы вдвоём, моя родная,
Никого здесь нету,
А душа поёт и тает.
Не во сне ли это?
Обними меня, как брата.
Не боюсь ненастья!
Знаю, верю: не покинет
Меня моё счастье.
Слышишь — сердце часто бьётся?
Сядь ко мне поближе.
О тебе я днём и ночью
Сны, дивчина, вижу.
Ты, что зорька золотая,
Лучик солнца летом,
И милей тебя, родная,
В целом свете нету.

Голос у него был приятный — мягкий баритон с глуховатым тембром. И играл он хорошо. Жена любила его игру, и когда выдавалась спокойная минута, всегда просила его поиграть и спеть. И Франтишек играл и пел.

Габа повторила следом за ним: «И милей тебя, родная, в целом свете нету».

— Слушай, Габа, — сказал Франтишек, встал, повесил гитару. — Поедем на родину, в Вильно или Минск, на родную землю, к своему народу, к своей речи.

Жена ответила не сразу. Лицо её нахмурилось, она поглядела на мужа, покачала головой.

— Дорогой Франек, а где ты там служить будешь? Тут, слава богу, у тебя должность, в год полторы тысячи получаешь, квартиру казна оплачивает. А там что? У отца твоего долгов — что блох на собаке. У наших в Минске бедность. Мы тут живём неплохо, Франек, неплохо.

— Да служба моя больно тяжкая, Габа.

— Верно. Но надо кому-то быть и следователем, и судьёй. Очень хорошо было бы, если бы служило побольше таких следователей, как ты. Ты справедливый, Франек, ты умный. Твоё сердце отзывается на людскую беду. И ты делаешь все, что можешь, чтобы помочь несчастным. Я это знаю, Франек, знаю. А ведь есть чиновники, у которых сердце даже не камень — тот хоть звук какой-то издаст, если по нему ударишь, а клок овечьей шерсти — никакого сочувствия горю, никакого сострадания.

— Спасибо, Габа, на добром слове. Твоя правда: чем больше служит честных людей, от которых зависит судьба народа, тем народу легче. Вот я и служу, стараюсь быть справедливым. Но все равно мне тяжело и… стыдно, понимаешь, стыдно, когда я отправляю кого-нибудь в тюрьму, даже если это злодей, душегуб, разбойник. Жалко мне его как человека, и я страдаю, что я, именно я, Богушевич, отрываю его от родных, детей, родителей, жены. Ведь я понимаю, что не он один виноват, а жизнь, условия, в которых он живёт. Дай такому душегубу возможность жить по-человечески, не стал бы он души губить…

— Знаю я, Франек, твоё доброе сердце, знаю — ты добрый.

— Ну, вот и спасибо. А то встретила, как пьянчугу, как лиходея какого-то, — пошутил он. Сел за стол. — Попишу. Вдруг родится шедевр, бессмертная «Илиада»?

— И посвяти её мне.

— Даст бог, когда-нибудь целую книгу тебе посвящу.