С невероятной чуткостью, словно гидроакустический локатор, способный уловить шевеление глубин, недоступное обычному слуху, он сейчас не просто ловил поток коротких вскриков, вырывавшихся у нее в моменты, когда он доставлял ей своими ласками неизъяснимое блаженство, но воспринимал и выделял, не отдавая себе в этом отчета, самые тончайшие оттенки звуков.

Кожей, а не ушами ловил он малейшие перемены в ритме ее дыхания, вбирал в себя волны дрожи, пробегающие по ее коже, будто перевоплотился в чувствительнейший сейсмограф, перехватывающий и тут же расшифровывающий код реакций ее тела. Расшифрованное воплощалось в совершенное знание: он прокладывал точный курс, предугадывал и с осторожностью обходил любую мель, огибал любой подводный риф, избегал любой зыби, кроме той, что медленно вздымала и опускала, набегала и отступала, вновь и вновь сотрясая все ее тело. А тем временем ее вскрики превратились в негромкие всхлипывания, мольбы, вздохи, резкие возгласы неожиданности, и губы его вдруг обнаружили, что щеки ее заливают слезы. Каждый звук, каждый вздох, каждое трепетанье, каждая волна, пробежавшая по ее коже, помогали его пальцам прокладывать точный и непреложный курс, ведущий к ее родной гавани.

И вот, чем выше становились волны ее наслаждения, тем выше вздымалось в нем горделивое чувство и тем приятнее было ему вновь и вновь откладывать удовлетворение собственной жажды. Он отодвигал это до той поры, пока не познает все тона и оттенки ее страсти, пока ее сдержанные всхлипы не станут безудержными, пока воды потопа не унесут ее, как водопад уносит бумажный кораблик (и все-таки, вопреки всем этим возвышенным стремлениям, время от времени этот капитан, всей душой преданный своей миссии, урывал и для себя некоторые авансы удовольствий: его напряженное тело двигалось поступательно-возвратно, прижимаясь к ее бедру, и этот контакт и насыщал его, и обострял голод, но он тут же возвращался к точному исполнению принятых на себя обязанностей навигатора).

Рифмы жизни и смерти pic.jpg

И подобно музыканту, целиком погруженному в путешествие пальцев по клавишам, он совершенно не помнил, какой несколько часов назад виделась ему эта стыдливая белочка — милая, даже красивая, но лишенная сексуальной привлекательности. Теперь же ладони его, двигаясь под ее ночной рубашкой, стремились добраться до ее груди, груди двенадцатилетней девочки, и на сей раз она не останавливала его, ибо была с головой погружена в муки своего вожделения, и когда он наконец взял в горсти ее бутоны, его переполнили милосердие и страсть. Язык его коснулся сосков, и губы его обхватили каждый из них, и он обласкал их языком. А тем временем пальцы его вновь заиграли на губах ее сокровенной наготы, они играли в тайнике венчика, вокруг вишенки, что была такой наполненной и твердой, что почти походила на третий сосок. Вслед за пальцами добрались туда и его губы и язык. А она, как младенец, вдруг сунула глубоко в рот свой большой палец и стала шумно сосать его. И вдруг спина ее приподнялась, изогнувшись, как натянутая тетива лука, а когда она снова опустилась на матрац, раздался, словно со дна колодца, протяжный и нежный вопль, вопль, в котором звучало не только наслаждение, но и изумление: словно за всю свою жизнь она не только ни разу не испытывала такого наслаждения, приплывая к самой сокровенной своей пристани, но даже в воображении, самом смелом, выходящем за все рамки, не могла себе представить, что ждет ее там, у этой самой пристани.

Но тут она вдруг заплакала в голос и сказала ему: «Видишь. Я плачу». И плач этот был совсем детским, он заставил ее уткнуть в его плечо мордочку маленькой белочки и прошептать: «Извини, только я немного стесняюсь тебя…»

Она стала гладить его по щекам и по лбу долгими, медленными движениями и так успокоилась, перестала плакать. Но спустя две-три минуты она вдруг села на постели, потянула вверх и сняла — руки над головой, лицо ее скрылось на миг — свою ночную рубашку, которая была свернута и закатана вокруг талии, словно спасательный круг. Она сказала: «Сейчас мне уже неважно, что ты увидишь меня». И вновь легла на спину, открытая, ожидающая, чтобы он пришел. Но он лежал на боку, в позе плода во чреве матери, чтобы скрыть от нее, что его снова настиг отлив — сразу после того, как она испытала наслаждение, расслабившее ее. Теперь он опасался, что ее обидит этот отлив или, возможно, она станет во всем винить себя.

Однако именно она набралась смелости, сама не подозревая, что способна на такое, удивив и его, и себя: смочив пальцы, она протянула свою нерешительную руку, коснулась его члена и влажной ладонью, скользящими движениями стала гладить его. Никогда не осмеливалась она подобным образом ласкать ни первого своего парня, который был у нее в молодости (с тех пор прошло двенадцать лет), ни женатого мужчину, с которым встречалась шесть с половиной лет назад.

И это ласковое поглаживание открыло ей то, о чем она уже догадывалась, однако она вовсе не обиделась, скорее, напротив, в ответ на его замешательство ее захлестнула волна симпатии, щедрости, материнского милосердия. Его озабоченность, его стыд при мысли о том, что́ она может подумать, вызвали в ней сочувствие: она догадалась, что именно озабоченность и стыд сейчас терзают его.

При этом проснулось в ней и некое женское упорство, сопровождаемое чувством ответственности за него, настоящей ответственности, обязывающей непременно помочь ему. И, преодолев свою стыдливость, она облизала свои пальцы, охватила ими его сникший член и стала поглаживать его вращательными движениями. В ее прикосновениях были и неуверенность, и отсутствие опыта, зато была в них безмерная самоотдача, воодушевление, любовь, словно источающие живительную мирру. Не зная точно, как надо, но пытаясь правильно предугадать, своими пятью пальцами, а затем и губами, и бархатом своего языка она с настойчивостью прилежной школьницы добилась того, что вновь ощутил он трепетанье, предвещающее подъем того, что сникло.

Рифмы жизни и смерти pic.jpg

В это мгновение писатель внезапно вспомнил человека, сидевшего весь вечер в углу зала, человека, который время от времени издавал отвратительные, глумливые смешки. Арнольд, Арнольд Барток, сморщенный, тощий, словно весь заостренный, больная обезьяна, потерявшая почти весь свой мех. Всего лишь месяц тому назад уволили его с должности сортировщика писем, работавшего на полставки в какой-то частной курьерской компании. Он и его мать-инвалид проводят исходящие потом ночи в каморке, бывшей когда-то прачечной, под одним одеялом. Через каждые час-два он должен подкладывать ночной горшок под ее обвисшие и обмякшие телеса, а потом выносить его. Арнольда Бартока интересует вечная жизнь и возможность полной отмены смерти.

При этом воспоминании окончательно угасли в нем проблески вожделения. Преданные пальцы Рахели не смогли превозмочь то, что сотворил с ним — возможно, в качестве запоздалой мести — Арнольд Барток. И юноша-поэт Юваль возник сейчас в его мыслях, он стоял и терпеливо дожидался своей очереди в ряду просителей автографов, но не для того, чтобы попросить автограф, а чтобы, побледнев, не зло, а подавленно сказать писателю: «Но ведь вы все-таки немного навредили мне? Разве нет?..»

Напрасно было бы пытаться сейчас объяснить Рахели то, что объяснения не имеет.

Даже женщина более опытная, чем Рахель, могла бы растеряться и обвинить себя в полном провале.

Он, со своей стороны, поторопился принять на себя ответственность и за собственное бессилие, и за то смущение, в которое он поверг ее.

Если бы только можно было вести подобные разговоры, даже шепотом, в постели, в темноте, около двух часов ночи, возможно, Рахель решилась бы сказать ему примерно следующее: «Ты не должен расстраиваться, я очень прошу тебя — ты совсем, ни капельки, не должен огорчаться. И нет ни малейшей необходимости извиняться, поскольку твой ослабленный член пронзает меня сейчас, как раз сейчас, проникая глубоко внутрь, достигая самых сокровенных мест, которых никогда за всю мою жизнь не достигал самый напряженный член, и никакой напряженный член вообще не смог бы войти в меня так глубоко». Но как могла она донести это чувство — в полный ли голос, шепотом ли — до человека, которого знала только по его книгам?