Пу сразу же видит отца. Тот сидит на шаткой садовой скамейке под верандой. На нем рубашка без воротника и поношенные летние брюки, на ногах — тапочки, на плечи наброшена старая кожаная куртка. Он курит трубку. Трава покрыта росой, ноги у Пу становятся мокрыми. Он подходит к скамейке и присаживается.
Отец удивленно смотрит на сына.
— В такой час и на ногах?
— Хотел сходить в лес.
— Вот как? И можно спросить зачем?
— Посмотреть, не встречу ли привидение.
— Привидение?
— Призрак.
— И где?
— На месте самоубийства.
— Часовщика?
— Я ведь воскресный ребенок.
— Ты и правда веришь в привидения?
— Лалла и Май говорят, что они существуют.
— Ну, раз так...
Разговор иссякает. Отцовская трубка булькает. Когда она гаснет совсем, он разжигает ее вновь, и Пу втягивает в себя запах, который он любит.
— Трубочный дым хорош от комаров, говорит отец.
— Да, так рано, а комарья-то вон сколько, вежливо отзывается Пу.
И вновь воцаряется молчание. Солнце вывалилось на горную гряду, уже белое и неистовое, Пу закрывает глаза, под веками жжет.
— Поедешь со мной в Гронес? До Юроса доберемся на поезде, а оттуда на велосипеде километров десять.
Отец, повернув свое большое лицо к Пу, смотрит на него голубыми глазами и, вынув изо рта трубку, повторяет вопрос. Пу молчит, он попал в практически безвыходное положение — у отца тяжело на сердце, он хочет, чтобы Пу поехал с ним. Пу не может ответить отказом.
— Я вообще-то собирался заняться железной дорогой, уложить рельсы, начиная прямо от уборной, где у меня будет конечная станция, до березы — там я установлю стрелки и поворотный круг. Йонте хотел прийти поиграть со мной, он обещал.
— Понятно. Можешь не отвечать прямо сейчас. Подумай. Ласково улыбаясь, отец выбивает трубку о скамейку. На палец Пу села божья коровка. Тяжесть в груди не проходит.
— Мы поедем на этом маленьком товарном поезде, который отходит из Дуфнеса в девять утра по воскресеньям, в нем только вагоны для перевозки леса и один старый пассажирский. Прихватим что-нибудь поесть, а по дороге купим «Поммак».
Они сидят на расстоянии метров двух друг от друга. Роса испарилась, над рекой полоса тумана, день будет жаркий.
Теперь на минуту бросим взгляд в будущее. Год 1968-й. Отцу исполнилось восемьдесят два, он недавно овдовел. Живет в пятикомнатной квартире на Эстермальме. Хозяйство ведет сестра Эдит. Она сестра милосердия церковной общины, ей пятьдесят восемь, статная женщина в расцвете женственности, с теплыми карими глазами, опушенными длинными ресницами. Крупный, охотно смеющийся рот, широкие, сухие ладони. Сестра Эдит когда-то проходила конфирмацию у отца и стала другом семьи. Говорит она на четком хельсингландском диалекте.
Отец был тяжелый инвалид, он страдал наследственной атрофией мышц, ходил в ортопедических ботинках, опираясь на палку, его красивые руки с длинными пальцами усохли. Между отцом и сестрой Эдит установились безмолвные, но проникнутые любовью отношения. Им явно было хорошо вместе.
Я поднимался вверх по южной стороне Гревтурегатан. Стояли последние дни зимы, шел дождь со снегом, на тающие сугробы и плохо посыпанный песком обледенелый тротуар падал резкий, но не прямой свет. Вот уж год, как мы с отцом жили во внешнем примирении и вежливом взаимопонимании. Но это отнюдь не означало, что ради этого мы копались в осложнениях, неприятии, недоразумениях и ненависти прошлого. Мы никогда не говорили с ним о наших ссорах длиною в человеческую жизнь. Но внешне наше ожесточение испарилось. Для меня ненависть к отцу была редкостной болезнью, которая когда-то давным-давно поразила кого-то другого, не меня. Теперь я помогал отцу в его денежных и некоторых других практических делах — задача не слишком обременительная. Я навещал его и сестру Эдит каждую субботу во второй половине дня, проводя у них по нескольку часов. Вот об одном таком визите я и расскажу.
Я сел в лифт, который со скрипучим эстермальмским достоинством поднял меня на последний этаж. Позвонил в дверь — два коротких звонка. Сестра Эдит открыла сразу же. Приложив указательный палец к губам, она прошептала, что нам надо быть потише: отец на час продлил свой послеобеденный отдых, ночь прошла беспокойно, мучили боли в бедре и спине. Я, тоже шепотом, предложил сестре Эдит поговорить о делах. Хорошая мысль, согласилась она и спросила, не хочу ли кофе или чаю, она как раз испекла булочки. Нет, спасибо, я прямо от стола, обедал с руководителями скандинавских театров, нет, спасибо. Сняв пальто и промокшие зимние ботинки, я сунул ноги в одни из отцовских тапочек, и мы расположились в комнате сестры Эдит. Комната, окна которой выходили на улицу, была не очень большая, но уютная: светлые обои, красивые картины и репродукции пастельных тонов, легкие занавески, уставленные книгами полки, небольшой двухместный диван и кресло, часы с маятником, украшенные искусными резными гирляндами. Кровать застлана широким, вязанным крючком покрывалом желтых тонов. У окна — белый письменный стол и два стула. Мы сели за стол. Эдит вынула папку и показала мне для порядка оплаченные счета, квитанцию о снятии денег с банковского счета и письмо от домовладельца о повышении с первого июля квартплаты. Прочитав письмо, Эдит вздохнула.
— Хуже всего, Ингмар, что Эрик постоянно беспокоится о своем финансовом положении. Хотя я его уверяю, что у нас все в порядке.
— Я поговорю с отцом.
— Пожалуйста, Ингмар, скажи ему еще раз, что я не собираюсь его бросать, и самое главное, что ты не намерен отдавать его в больницу для хроников.
— Вот как. Так-так. Он это утверждает?
— Он считает, что мы хотим забрать у него квартиру.
— Квартиру?
— Он иногда говорит, будто мне и тебе, Ингмар, нужна его квартира. И что только вопрос времени, когда мы заставим его лечь в больницу для хроников. И от этого он приходит в ужасное отчаяние, и ничего не помогает. — А как ты, Эдит, себя чувствуешь?
— Я почти всегда хорошо себя чувствую. Меня беспокоит лишь одно — что твой отец, Ингмар, пребывает в таком горе. И что он живет в полной изоляции. Он страшно мучается, а я, хоть и рядом, ничем не могу помочь. И потом еще Смерть.
— Смерть?
— Честно говоря, мне кажется, что твой отец, Ингмар, боится смерти. Он прямо не говорит, но я знаю мысли Эрика. А поскольку он не желает показывать своего страха, то и тут остается в одиночестве. И делается раздражительным, бранится по мелочам. Ну, мне-то все равно. Пусть ворчит и бранится. Он же ничего плохого не имеет в виду. А иногда, уж слишком распалившись по поводу какой-нибудь ерунды, уходит из дома и возвращается с цветами для меня. Так что, как там ни говори, а нам с ним хорошо вместе. Но вот Смерть — это, пожалуй, тяжело. В этом я не могу ему помочь, и я не понимаю его страха. Ведь он все-таки священник и должен был бы верить в милосердие Христа. Но по-моему, он потерял веру. Бедный Эрик, какой опорой он был для стольких людей, и для меня тоже, для меня в первую очередь. У него была сильная и чистая вера, да ты сам знаешь, Ингмар, порой он прямо-таки светился верой и убеждением. Год спустя после смерти Карин мы часто беседовали о чуде воссоединения. Он был убежден, что они с Карин встретятся в мире ином, очищенные и просветленные. В наших разговорах присутствовала неподдельная радость, и я думала, как милосерден Господь, поддерживая в старом человеке такую уверенность в собственном воскресении. Не знаю, Ингмар. Я вот всплакнула, но ты не обращай внимания. Просто мне жалко твоего отца, Ингмар, он такой хороший человек. За что ему выпало такое, такое опустошение? Это жестоко, и я не понимаю смысла. Он мне очень дорог, и я действительно хочу сделать все, чтобы он обрел хоть немного покоя и радости в последние годы своей жизни.
Сестра Эдит высморкалась с негромким трубным звуком. Она определенно принадлежала к тем редким людям, которые становятся красивее, когда плачут. Она вытерла нос и смахнула с глаз слезы. И засмеялась.