Я не любил Анну, ибо там, где я жил и дышал, не было любви. Наверняка в детстве я купался в любви, но теперь забыл ее вкус. Я не любил никого и ничего, меньше всего самого себя. Чувства Анны, возможно, были в меньшей степени разъедены ржавчиной. У нее был кто-то, кого она могла обнимать, целовать, с кем могла играть — беспокойная, капризная, злая кукла, которая беспрерывно говорила и говорила, иногда забавно, иногда глупо или настолько наивно, что возникало сомнение — а правда ли ему четырнадцать лет. Иногда он отказывался идти рядом с ней по улице под тем предлогом, что она чересчур толстая, а он чересчур худой, и они смешно выглядят вместе.
Порой, когда гнет пасторского дома становился совсем невыносимым, я прибегал к кулакам, Анна давала сдачи, и хотя силы наши были равны, я был злее, поэтому драки зачастую кончались ее слезами и моим уходом. Потом мы всегда мирились. Один раз я поставил ей синяк под глазом, другой — разбил губу. Анне доставляло удовольствие щеголять своими синяками в школе. На вопрос, кто ее избил, она отвечала г— любовник, чем вызывала всеобщий смех, ибо никто не верил, что пасторский сынок, этот тощий заика, способен на подобные взрывы мужественности и темперамента.
Однажды в воскресенье перед мессой Анна позвонила и заорала, что Палле убивает ее мать. Я ринулся на выручку, Анна открыла дверь, и в ту же минуту, оглушенный сильнейшим ударом в лицо, рухнул на галошную полку. Рыжий коммивояжер, в ночной рубахе и носках, расправлялся с матерью и дочерью, вопя, что укокошит всех нас, с него хватит вранья, ему надоело содержать шлюху и шлюхину дочь. Руки его сомкнулись на горле старшей из женщин. Лицо ее побагровело, рот широко раскрылся. Мы с Анной пытались оторвать его от матери. В конце концов Анна кинулась в кухню, схватила нож и пригрозила зарезать его. Он тут же отпустил мать и еще раз ударил меня в лицо. Я ответил, но промахнулся. После чего он молча оделся, нахлобучил набекрень котелок, сунул руки в рукава черного пальто, бросил на пол ключ от подъезда и исчез.
Мама Анны угостила нас кофе с бутербродами, в дверь позвонил сосед, поинтересовался, что случилось. Анна, затащив меня к себе в комнату, осмотрела мои рану — от переднего зуба откололся маленький кусочек (я пишу это и трогаю языком щербинку).
Все, что произошло, было интересно, но нереально. Вообще, происходившее вокруг напоминало бессвязные обрывки фильма, отчасти непонятные или же скучные. Я с удивлением обнаружил, что хотя мои органы чувств регистрировали внешнюю действительность, но посылаемые ими импульсы не затрагивали сами чувства, жившие в замкнутом пространстве и использовавшиеся по приказу, но никогда спонтанно. Действительность моя раздвоилась настолько, что потеряла сознание. Я присутствовал при драке в запущенной квартире на Нюбругатан, ибо помню каждое мгновение, каждое движение, крики и реплики, блики света с другой стороны улицы на окне, запах чада, грязи, помаду на липких рыжих волосах мужчины. Я помню все вместе и каждую деталь по отдельности. Но чувства не подключены к внешним впечатлениям. Был ли я испуган, зол, смущен, преисполнен любопытства или же просто бился в истерике? Не знаю.
Сегодня, подводя итоги, я знаю, что потребовалось более сорока лет, прежде чем мои чувства, запертые в непроницаемом пространстве, смогли выйти на свободу. Я существовал воспоминаниями о чувствах, неплохо умел их воспроизводить, но спонтанное их выражение никогда не бывало спонтанным, между интуитивным переживанием и его чувственным выражением всегда существовал зазор в тысячную долю секунды.
Сегодня, когда мне представляется, будто я более или менее выздоровел, очень хотелось бы знать, изобретен ли уже или будет когда-нибудь изобретен прибор, способный измерить и выявить невроз, который так эффективно-издевательски упредил иллюзорную нормальность.
Анна была приглашена на мое пятнадцатилетие, отмечавшееся в желтом доме на Смодаларё. Ее поместили в одну из мансард вместе с моей сестрой. На восходе солнца я разбудил ее, мы потихоньку спустились к бухте, сели в лодку и поплыли к Юнгфруфьёрден, мимо Рэдудд и Стендёррен. Лодка вышла в открытое море, и мы попали в замерший, блистающий на солнце мир, в ленивую зыбь Балтийского моря, беззвучно катящего свои утренние воды от Утэ к Даларё.
Домой мы поспели вовремя — к завтраку и вручению подарков. У нас сгорели плечи и спины, губы стянуло от соли, глаза почти ослепли от света.
Прожив вместе более полугода, мы впервые увидели друг друга обнаженными.
* * *
В то лето, когда мне исполнилось шестнадцать, меня отправили в Германию в качестве Austauschkind[ 32 ]. Это означало, что шесть недель я буду жить в немецкой семье, где был мальчик моего возраста, который потом в свою очередь поедет на летние каникулы со мной в Швецию и проживет у нас такое же время.
Я попал в пасторскую семью, обитавшую в маленьком местечке Хайна между Веймаром и Айзенахом в Тюрингии. Деревушка, окруженная зажиточными поселениями, располагалась в ложбине. Между домами извивалась ленивая мутная речушка. В деревне имелись также внушительных размеров церковь, площадь с памятником жертвам войны и автобусная станция.
Семья была большая: шестеро сыновей, три дочери, пастор, его жена и престарелая родственница — дьяконица, или dienende Schwester[ 33 ]. Усатая, обильно потевшая старуха железной рукой правила семейством. Глава семьи — хрупкий мужчина с козлиной бородкой, добрыми голубыми глазами, ватными затычками в ушах — ходил в надвинутом на лоб черном берете. Он был начитан и музыкален, играл на нескольких инструментах и обладал мягким тенором. Жена, помятая жизнью, покорная толстуха, пребывала чаще всего на кухне. Иногда она застенчиво похлопывала меня по щеке, может быть, как бы прося прощение за их бедность.
Мой товарищ Ханнес точно сошел со страниц национал-социалистического пропагандистского журнала: рослый блондин с голубыми глазами, бодрой улыбкой, крошечными ушами и первыми признаками растительности на лице. Мы оба прилагали всяческие усилия, чтобы понять друг друга, но это оказалось не так-то просто — мой немецкий был результатом тогдашней грамматической методы обучения: учебные планы не предусматривали возможность разговора на данном языке.
Дни тянулись тягостно. В семь часов дети отправлялись в школу, и я оставался один на один со старшими. Читал, бродил по окрестностям, тосковал по дому, но предпочитал сидеть в кабинете пастора или сопровождать его, когда он навещал паству. Пастор ездил на допотопной развалюхе с откидным верхом, в перегретом неподвижном воздухе висела дорожная пыль, кругом расхаживали жирные, злобные гуси.
Я спросил пастора, надо ли мне тоже вытягивать руку и говорить «хайль Гитлер», на что он ответил: «Lieber Ingmar, das wird als mehr als eine Höflichkeit betrachtet[ 34 ]». Я вытянул руку и произнес: «Хайль Гитлер!» — Показалось смешно.
Вскоре Ханнес предложил мне пойти с ним в школу, посидеть на уроках. Хрен редьки не слаще, но я все-таки выбрал школу, находившуюся в местечке покрупнее в нескольких километрах от Хайны, преодолевавшихся на велосипеде.
Меня приняли с преувеличенной сердечностью и разрешили сидеть рядом с Ханнесом. В просторном, запущенном классе царил влажный холод, несмотря на летнюю жару за высокими окнами. Был урок Religionskunde[ 35 ], однако на партах лежала гитлеровская «Майн Кампф». Учитель читал что-то из газеты, называвшейся «Der Sturmer»[ 36 ]. Помню лишь одну фразу, которая показалась мне странной, — учитель то и дело деловито повторял: «Von den Juden vergiftet»[ 37 ]. Позднее я попросил объяснить, о чем шла речь. Ханнес засмеялся: «Ach, Ingmar, das allés ist nicht fur Ausländer!»[ 38 ].
32
Здесь — школьник, выезжающий по обмену в другую страну (нем.).
33
Здесь — сестра-прислужница. Женщина, занимающаяся церковной благотворительной деятельностью (нем.).
34
Дорогой Ингмар, это следует рассматривать просто как вежливость (нем.).
35
Истории религии (нем.).
36
«Буря» (нем.).
37
Отравлено евреями (нем.).
38
Ах, Иигмар, это не для иностранцев! (нем.).