Слово и дело
Впрочем, вернемся к Осипу Эмильевичу. Как вспоминает Эмма Герштейн, помянутые кухонные посиделки, проходившие, естественно, «под большим секретом», выглядели весьма неординарно:
- Это комсомольцы будут петь на улицах! - подхватил он сам себя ликующе. - В Большом театре... на съездах... со всех ярусов...
И он зашагал по комнате. Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
- Смотрите - никому. Если дойдёт, меня могут... РАССТРЕЛЯТЬ!
Честное слово, шизофрения какая-то. Тут тебе и «огненный взгляд», и опасливое «смотрите – никому». Нет, я понимаю, что лирический поэт, как писал сам гений в очерке о Вийлоне, «по природе своей, - двуполое существо, способное к бесчисленным расщеплениям ради внутреннего диалога», но не до такой же степени! Тем паче, что, хотя боязнь насчет «могут расстрелять» имеет место, но доминирует все-таки уверенность: этого не случится, напротив, «это» станет официальной позицией властей, «на улицах и на съездах». То есть явно не при Сталине. И вот тут-то самое время вспомнить, что как раз в этот период Мандельштам активно тусовался в кругу «партийной интеллигенции». Рютина он, конечно, не знал, да и что фанатику Рютину было до «гнилого попутчика с мелкобуржуазным уклоном», но вот «птенцы гнезда бухарина» - как раз его круг общения. Да и сам Бухарин, что не секрет, поклонник его стихов. Согласитесь, большинство неясностей объясняются мгновенно. И чьи «речи за десять шагов не слышны». И постоянно (даже «на полразговорца») перемывания косточек генсека. И казни, которые, оказывается, «малина» для Сталина, а не для любителя «голоснуть» Бухарчика. И «тонкошеие вожди» («сброд», «полулюди», нагло оттесняющие от руля «полноценных людей» с о-го-го каким партстажем). И тупая злость на того, чьи слова «как пудовые гири верны» (а противопоставить этой «пудовой» логике нечего). И даже «тычет» (притом, что Сталин со всеми и всегда говорил на «вы», но ведь явно не уважает, а это бесит). Короче говоря, очень похоже на то, что перед нами то самое «Ко всем членам партии», только оформленное изящно, для употребления в кругу беспартийной интеллигенции. В связи с чем перестает вызывать недоумение первый арест кроткого поэта. Удивляет, скорее, почему арест состоялся так поздно.
А еще больше изумляет вот что. Хотя ордер, как вспоминает Ахматова, «подписан был лично Ягодой» (то есть вопрос решался на самых верхах), хотя Надежда Яковлевна, согласно ее воспоминаниям, «была уверена, что его расстреляют», гора родила мышь. Официальный вариант «крамольного текста», предъявленный органами в качестве «окончательной» бумажки, как ни странно, является солянкой, собранной из разных доносов. Причем правки делает, сводя разные списки воедино, сам автор. Максимально смягчая. И явно впопыхах. Так возникает нелепая, ни к селу, ни к городу не лепящаяся на фоне общей злобности «широкая грудь осетина». Ранее, по воспоминаниям Софьи Богатырёвой, дочери И.И. Бернштейна (Александра Ивича), хранителя рукописного архива Мандельштама, имела место куда более емкая, очень веселившая салонную публику формулировка «И широкая ж*па грузина». Как вспоминает Софья Игнатьевна, именно этот вариант она услышала от Надежды Яковлевны как «настоящий» и запомнила его особенно отчетливо, ибо именно тогда в их интеллигентном доме «впервые прозвучало слово на «ж»». Именно он позже был передан «в Эуропу» Ю. Оксманном, появился в мюнхенском альманахе «Мосты» (1963 год), - и о «невинно замученном гении» застрадал «весь цивилизованный мир». Между прочим, очень мило выглядят в данном сюжете «кровожадные спецслужбы», позволяющие арестованному уже в кабинете следователя «творчески перерабатывать» текст, вставляя в него нелепую, но безобидную «грудь осетина» вместо строки, по всем - и тогдашним, и нынешним законам тянущей аж на две статьи – за просто оскорбление и за оскорбление по национальному признаку. Ибо как бы ни был деспотичен Сталин, никакого отношения ни его национальность, ни его, пардон, «ж*па» к реализуемому им политическому курсу не имеют. Тогда же и там же, между прочим, исчезают и знаменитые «душегуб и мужикоборец», в результате чего пасквиль из документа политического превращается просто в набор личностных нападок. Ай да чекисты, ай да сукины дети!
Быть выше
Плевок в лицо, грубый до предела. Плюс причастность к эсерам в юности (серьезный по тем временам компромат). Плюс враждебность к Октябрьской революции, которая (цитата) «отняла у меня биографию». И при всем этом – указание: «Изолировать, но сохранить». Причем не просто в виде прихоти. Борис Пастернак, как известно, не оставил точного рассказа о своем знаменитом телефонном разговоре со Сталиным (нечем было ему похвастаться), но Анна Ахматова, близкий друг обоих великих поэтов, об этом говорит подробно: «Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом всё будет в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал. «Если б мой друг попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти». Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. «Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?» - «Писательские организации не занимаются этим с 1927 года». – «Но ведь он ваш друг?» Пастернак замялся, и Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Это не имеет значения…». Пастернак думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стихи, и этим он объяснил свои шаткие ответы. «Почему мы всё говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить». – «О чём?» - «О жизни и смерти». Сталин повесил трубку». Можно согласиться с Л. Балаяном, что «у вождя не было времени на разговоры ни о чем, и потому, когда Пастернак перезвонил в приемную генсека, его с вождем вторично не соединили». Но мне сдается, что была и другая причина: вполне вероятно, Сталину, имевшему определенные представления о дружеских отношениях, просто не очень хотелось говорить с трусом, только что фактически сдавшим друга, даже если трус очень талантлив.
Как бы то ни было, хлопочущих за арестованного (например, секретаря только-только возникшего СП СССР Аболкасима Лахути) в Кремле встречали с пониманием. А когда был вынесен приговор, даже по тем временам minimum minimorum (всего-то 3 года ссылки), вопреки обыкновению жене поэта разрешили сопровождать мужа для совместного проживания. Когда же через какое-то время Надежда Яковлевна телеграммой на имя Сталина попросила перевести их из захолустной Чердыни в какое-то менее тоскливое место, дело было практически мгновенно пересмотрено, разрешение получено и супруги переехали в Воронеж, где и прожили до 1937 года, то есть до окончания срока. Тогда, радуясь свободе, Осип Эмильевич пишет «Оду», не менее знаменитую, чем крамольная сатира, но с обратным знаком. Пишет, скорее всего, искренне. Ибо вряд ли может не знать от жены и друзей о позиции, занятой в отношении него человеком с жирными, как черви, пальцами и широкой грудью осетина.
Как знать, не стремись гений в столицы, он, чем черт не шутит, вполне возможно, еще славословил бы ХХ съезд и лично дорогого Никиту Сергеевича. Увы. Прозябать было не по гонору, а в Москве в писательской среде вовсю плелись новые интриги, и нравы были ничем не гуманнее РАППовской эпохи. Делили посты, мерялись талантами, склочничали и интриговали. Рукопись, предъявленная Мандельштамом, была оценена рецензентами весьма низко, как «холодная, головная» поэзия. В чем-то Николай Павленко, основной рецензент, был прав, даже поклонники Мандельштама, наверное, не рискнут утверждать, что «Воронежские тетради» - пик его творчества, хотя, как всегда у Осипа Эмильевича, отдельные строки бьют наповал. Признавая отдельные удачи, автор рецензии все же не рекомендует сборник в печать, отметив, что стихи проникнуты несоветскими (это слово не сказано) настроениями. То есть констатирует именно то, что и есть на самом деле. Ни больше, ни меньше. К сожалению, адресат рецензии, Владимир Ставский, позже героически павший на фронте, что, впрочем, его не оправдывает, являлся, по воспоминаниям абсолютно всех, кто его знал, одним из наиболее активных кляузников и интриганов в руководстве СП. В марте 1937 года, опираясь на рецензию Павленко и соответствующим образом ее прокомментировав, он направляет Николаю Ежову «информацию» о ненадежном человеке. Который, между прочим, только-только вернулся из ссылки и раньше с кем только связан не был. Однако ареста не случается, судя по всему, донос тщательно проверяют. Когда же 3 мая 1938-го (то есть в самый разгар «ежовщины») второй арест все же становится фактом и, учитывая специфику момента, следовало предполагать, что Мандельштаму светит стенка, что-то (или кто-то… вспомните: «он же мастер, мастер!») вновь приостанавливает расправу. В итоге мера наказания - сроком на пять лет. Естественно, по 58-й статье. А по какой же еще? Но с правом переписки, поскольку срок, согласно закону, не предполагал запрета. Впрочем, правом этим Осип Эмильевич, к сожалению, воспользоваться не успел. До прибытия на место окончательного назначения переписка не дозволялась, а он, как известно, скончался от тифа в пересыльном пункте Владивостока. Тиф – штука и сейчас неприятная, а поэт был нежен и не привык к тюремному режиму. О чем я, несомненно, скорблю, как и все поклонники Большой Литературы. Никак не понимая, однако, с какой стати несчастный Осип Эмильевич считается не просто «одной из главных жертв сталинизма», но и личным пятном на совести Иосифа Виссарионовича.