Детство мое, любовь моя, вера моя! Смотрю на вас, на восток и на запад, а в глазах туман от слез. Это в детстве, что ли, в зеленом апрельском детстве вы глядели на меня таким бездонным взором, кротким и строгим. И вот стою я и жду теперь, стою и слушаю чутко, — откликнитесь!
Я вас чую, как рану, сердцем во всю ширину вашу. Только слово, только одно внятное слово, — ведь вы живые. Ведь вашу тоску-глаза я уже вижу где-то — там, на краю света. Только слово одно, — я слушаю… Нет, предо мною пусто, и вы молчите, и печаль ваша — моя печаль,
Поля-страдальцы, мои поля, родина моя. Я припал к сырой и теплой груди твоей и по-ребячески крепко, забыв обо всем, целую».
Ценский бережно, с величайшей любовью относился к национальному сокровищу — русскому языку. Его огорчал поток серости в современной литературе, особенно наплыв иностранных слов, которые употребляются без всякой надобности в ущерб родной речи. Он писал:
…Теплым осенним днем на исходе «бархатного сезона» мы сидели на скамейке в его алуштинском саду, вели разговор о литературе, живописи. С высоты Орлиной горы широко открывался морской простор. Я спросил Сергея Николаевича:
— Почему против вас была организована, именно организована, такая разнузданная травля? И кем именно?
Он ответил не сразу. По смуглому лицу его пробежала грустная тень. Солнечные глаза сурово нахмурились.
— Не я первый, не я последний, — глухо ответил он. — И в прошлые времена, до революции, многие крупные русские писатели-патриоты испили горькую чашу травли, клеветы и, что еще хуже, замалчивания. Это особо коварный вид критики. Возьмите Достоевского. Его не признавали, над ним ехидно иронизировали. Досталось и Льву Толстому за роман «Анна Каренина», который один критик назвал пошлым водевилем. О таких критиках Чехов с грустью писал в своем дневнике.
— Я помню эти слова Чехова, — сказал я. — Нелишне напомнить нашим читателям: «Такие писатели, как Н. С.Лесков и С. В. Максимов, не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, ее духа, ее форм, ее юмора, совершенно непонятного для них и видящие в русском человеке ни больше, ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский, и Гоголь уже не смешит ее».
— Ну вот видите, вот вам и ответ, — грустно улыбнулся он.
— Вы входили в литературу как поэт, — продолжал я. — Ваша первая книжка стихотворений, изданная в Павлодаре в 1901 году, называлась «Думы и грезы». Почему вы оставили поэзию?
— Это не совсем так. Я веду «Дневник поэта». Для меня он своего рода творческая лаборатория. В ней я шлифую слова и говорю то, что меня волнует.
Я спросил, нельзя ли познакомиться с «Дневником поэта». Он разрешил, положив передо мной десяток толстых «столистовых» тетрадей. С ними я уединился в отдельном флигеле для гостей и начал читать. Я был поражен широтой и глубиной вопросов, затронутых в рифмованных строках, среди которых попадались подлинно поэтические. О Шаляпине, о море, о Судане, изгнавшем колонизаторов («Стал независимым Судан…»), о своем жизненном кредо.
Или восторженное:
Или чеканное, как вызов:
Возвратясь в Москву, я предложил некоторым газетам стихи из «Дневника поэта», и они были опубликованы. По просьбе главного редактора «Огонька» я составил книжечку стихов Ценского для журнального приложения. Сборник этот вышел в свет летом 1958 г. Я купил пачку книжечек и намеревался отвезти их в Алушту, чтобы порадовать уже тяжело больного Сергея Николаевича. Но вдруг звонок врача из Кремлевской больницы Колесниковой. Она сообщила мне, что Сергея Николаевича привезли в Москву и госпитализировали, и что он хочет видеть меня. Взяв несколько экземпляров стихов, я тотчас же поехал в Кремлевскую больницу. Сергей Николаевич был в тяжелом состоянии, сокрушенный неизлечимым недугом. При нем в больнице постоянно находилась его супруга Христина Михайловна. Возле кровати на тумбочке лежали толстая тетрадь и карандаш.
— Вот не расстается с «Дневником поэта». А врачи запрещают, — сказала Христина Михайловна. — Может, вы уговорите его оставить «Дневник» до выздоровления.
Я не стал уговаривать: может, последние записи облегчали его физическое и духовное состояние. Он понимал, что выздоровление не наступит, и смиренно молвил:
— Жизнь меня под руку толкнула.
Я навещал его в больнице каждую неделю. Больно было смотреть, как уходят от него силы, — медицина была беспомощна. Ему шел 83-й год, разум его по-прежнему был здрав и светел. При встречах он старался скрывать свои мучения, улыбался, шутил. В начале сентября из больницы Сергея Николаевича перевезли на его московскую квартиру. На другой день мне позвонила Христина Михайловна и попросила приехать. Сергей Николаевич лежал в своем кабинете. Сильно исхудавшее лицо его приняло аскетические черты, глаза светились тихой грустью. Он почему-то вспомнил наш алуштинский разговор о травле, о критиках-евреях. Сказал:
— На руководящих постах в литературе есть и русские, но обязательно женатые на еврейках. Они исповедуют космополитизм и кисло морщатся при слове «патриот». Фадеев, Сурков, Федин…
— Можете не продолжать, — заметил я. — Их целый легион. Институт жен — это одна из стратегий сионистов. Такое положение не только в искусстве и литературе, но и в высших сферах власти.
— И Сергею Николаевичу пытались подложить невесту, — сказала Христина Михайловна. Сергей Николаевич тихо улыбнулся и кивнул, а она продолжала: — Это было в год 60-летия Сергея Николаевича, в Москве, в этой квартире. Позвонили в дверь. Открываю. Входят двое: пожилой мужчина библейского обличья и юная брюнетка-красавица, намеренно скромная, с большими черными глазами. Сергей Николаевич спрашивает: «Чем обязан?». Я стою рядом. Мужчина помялся, невинно посмотрел на меня и говорит: «Нам бы хотелось с Сергеем Николаевичем тет-а-тет». А Сергей Николаевич: «У меня от жены секретов нет, так что говорите, я вас слушаю». Меня это «тет-а-тет» и сама девица насторожили. А мужчина, похоже, растерялся, кивнул на девицу: «Да вот, говорит, сиротка, умница, обожает литературу, от ваших книг в восторге, на машинке печатать может, и по дому помощница, всякой работы не чурается, и за секретаря управится. И никакой платы не надо, только харчи». Тут я не удержалась, говорю: «Ни в каких помощниках секретарях-машинистках мы не нуждаемся», и выпроводила незваных визитеров.