Мне роль Пилата обидна, я о себе лучшего мнения, потому у всей взаимно честной компании прошу прощения, дескать, проблемы ваши мне не по уму, а по уму всего лишь пару пустяшных вопросов Сергею Ивановичу задать, причем после решения вопросов непустяшных, в коих я, жалкий писака, ничегошеньки не смыслю, но лишь без пользы отсвечиваю в стекольной раме полотна, что на противоположной стене, живописующего глубокообразную природу данного района все еще необъятной Родины.

Я ухожу и, как ни странно, все расстаются со мной с откровенным сожалением.

Впрочем, понятно: уходит аудитория. И не какая-нибудь — столичная. Уходит, не высказавшись, то есть себе на уме. Такое всегда неприятно. Федор Кондратьевич из-под своего бровохмурья смотрит мне вслед, испепеляя мой след презрением бойца, израненным брошенного на поле боя.

В приемной еще полчаса назад за пустым столом — секретарша, в целях экономии сокращенная на полставки, а все три кабинетика в коридоре, что за приемной, приоткрыты, и в приоткрытости — лики сотрудников газеты, лики молодые в основном и соответственно по-молодому заинтересованно встревоженные явлением в их задрипанную газету самого главного районного «олигарха» собственной персоной. Да и сам я, хоть и не при фраке, но личность для них неизвестная. Всякая неизвестность пожилого тревожит, но молодого — хмелит, и суть всякого молодежного оптимизма в том, что хуже не будет, а если и будет, то даже интересно…

С доступной мне важностью прошагал я мимо полураскрытых кабинетов, не кинув глаза ни в один, и наконец оказался на улице городка, какового, ей-богу, не узнал!

Не знаю ничего более прекрасного, более милого и уютного, чем маленький районный городок после незатяжной, но проникновенной грозы. Пыль районная в грязь превратиться не успела, но обрела блеск чистоты, давно крашенные домики превратились в свежекрашеные, а палисаднички раззеленелись по-весеннему, и птички всякие, пусть бы и воробьи, расчирикались на ветках, пушистясь, и ни одной тебе вороны, куда ни глянь. Ворона, конечно, птица, природой предусмотренная, но когда не коробит уши их стаевое карканье, ушам отдых и им же, ушам, доступны тогда иные, более благозвучные голоса — и малых птах, и тихое шуршание редких, но еще сохранившихся дерев вдоль улиц, да и человечьи голоса в послегрозовую пору добрее и мягче звучанием, потому что малая гроза никогда не во вред, но всегда на роздых дыха, вроде дармового, нежданного чуда со всякими причудными воркованиями и громыханиями.

Вот в притворной тревоге выскочила на улицу женщина и давай прощупывать простыни, развешанные по проволоке на прищепках через метр. Вижу, головой качает и даже бранится будто бы, но знаю, невсерьез, потому что, во-первых, уже и солнышко над головой, а потом гроза без низового ветра — то ж вернейшее полоскание и особый аромат белья после просушки, это я с детства помню. А все, что я помню с детства, до сих пор понимается по преимуществу правильным. Я и жизнь свою прожить собирался не иначе, как правильно. Как дерево, например. Не знаю ничего правильнее дерева. И ведь не без чуда. Подойди к дереву, ладонью поскреби рядышком — земля. И в ней никакой жизни. Но из этой самой нежизненной земли и вырастает живущее дерево. Всем понятно — корни и прочее… Но где-то там, глубоко, самый тоненький корешок кончается и соприкасается с той же обыкновенной неживой землей. И как, объясните мне, неживое становится живым. И вовсе не нужно хождений людишек по воде и летаний по воздуху, потому что под каждым деревом и каждой травинкой чудо, и никакой разучёный биолог до самого конца так и не разъяснит мне, как земля превращается в тополь, в крапиву или в картошку. Да он и сам, биолог этот, не знает, он только думает, что знает. То есть — что после чего… А вот как?

Люблю думать о мире хорошо. Хорошо думать о мире в целом. Потому что в целом мир непостижим, таинствен и будто бы заведомо правилен по своей высшей, и опять же, слава богу, непостижимой сути. Непостижимость — это замечательно. В ней главный источник оптимизма.

Как тонюсенький корешок впитывает в себя из обычной земли нечто, что дает ему жизнь роста? Как Господь Бог вершит бытие мира? Два этих вопроса для меня равны своей чудесностью. Не знаю! И это прекрасно! Говорят, знание — сила. Да как раз наоборот! Незнание — источник силы. И воли к жизни, между прочим.

Но зато я, к примеру, знаю, как устроен двигатель внутреннего сгорания. По крайней мере, мне кажется, что знаю. И потому с этим якобы знанием я по-свойски подхожу к сверкающему «БМВ» и, касаясь сверкающей, но еще сыроватой от недавнего ливня поверхности капота, говорю парню-водиле, как равному по знаниям:

— Отличная тачка. Но литров пятнадцать кушает за сто?

Водила не шкаф и не мордастик, нормальный парень, и отвечает по-человечьи, а не по-новорусски.

— Когда как. Когда по воле идет, не больше двенадцати.

— Воля — где-то от ста сорока?

— Примерно.

Охранник «олигарха» стоит у входной двери и присматривает за нашим общением. Водила же отвечает за «тачку», а не за «олигарха», к тому же он, похоже, не столь давно в своей роли и потому на разговор идет как бы назло забронзовевшему в бдительности охраннику.

— А это ваша? Да?

Кивает головой в сторону моей ливнем отмытой зеленой «Нивы», каковую я приткнул в самом конце бордюра, окаймляющего фасад редакционного здания.

— Это мой личный рэкетир, — отвечаю с гордостью.

— Понятно, — кивает водила, — крестовины летят через три тысячи, рулевые — через девять, раздатка — через пятнадцать. Так?

— А вот и не так! — торжествующе тычу ему пальцем в лицо. — Раздатка у меня полетела через двадцать тысяч!

Парень разводит руками.

— Ну, отец, считай, что тебе крупно повезло. Не иначе как тачку твою собирали в присутствии президента.

Отличный парень!

— Раньше кого возил?

— Командиров.

— А этот… «командир»… как? — киваю на окна редакции.

— Да ничего, — пожимает плечами, — не шебутной. Не жмот.

— А случайно в прицел попасть? Не боишься?

И этот мой вопрос его не смущает.

— Бывает маета… Но, похоже, они тут еще до меня отстрелялись. Теперь вроде бы все по понятиям… Как говорят, шеф потолок держит, ну то есть не высовывается. А «Нива» у тебя… Рыбак, поди?

— Любитель, — отвечаю скромно.

— А чо, ближе под Москвой пусто?

— Мелочь… Да электроудочки… Всего крупняка переглушили…

— С шефом знаком?

— Только что познакомились. Дельце пустяковое к нему. Договорились. Подожду.

— Ну, если с шефом у тебя нормально, могу как-нибудь в блатное место свозить. Карп под три кило, знай тащи! Сам, как ты говоришь, любитель. Только вот времени…

Тут как раз краем глаза замечаю, что охранник у подъезда сперва сунул к уху сотовый, а потом шмыгнул в подъезд. Через пару минут из подъезда выдавилась вся компания: первым все тот же охранник, для порядку шеей покрутив, за ним степенно «олигарх», «главный», слегка забегая дорожку, и только через паузу независимо, будто сам по себе, Федор Кондратьевич, но, как можно было приметить с расстояния, уже без прежней смурности на лице, что, видимо, было для него непривычным, и он делал вид, что солнышко на полусклоне чересчур отмыто недавней грозой и глазам в ущерб…

В том же порядке компания приблизилась к машине, процесс рукопожатий и раскланиваний занял еще две-три минуты, и, конечно же, наш «правдолюб» не был бы сам собой, если б не отмочил: излишне крепко пожимая руку «олигарху» и вперив в него свои огромные, словно от природы злые глазища, истинно зловеще улыбаясь при этом, прохрипел отчетливо:

— Ну что ж! С паршивой овцы хоть шерсти клок!

Помню, я чуть в капот не вжался в ожидании неминуемого скандала. Но «олигарх» только ахнул от крепости рукопожатия, ладонью потряс и сказал будто никому конкретно:

— Ничего себе клок! Истинно паршивая овца на этот клок на Канарах месяц отбалдеть могла бы. Но вы, — это уже конкретно Федору Кондратьевичу, — поскольку вы у нас в районе главный народный заступник, таким и будьте, непримиримым, а то мы, враги народа, вас и разлюбить можем. А это нам нежелательно, нам желательно грехи замаливать и в первую очередь любить противников своих. Так что уж извольте держать марку! Ну надо же, чуть без руки не оставил! Хорошо, успел нужные подписи поставить.