Мне показалось, что я меньше чем через минуту открыл глаза, и потому был чрезвычайно удивлен, увидев перед собой Друга. Ведь я оставил его привязанным к конуре. Друг тянул меня за пальто с кресла, а я никак не мог понять, что происходит.
— Сарма зовет тебя! — сказал Байколла. — Что-то случилось наверху!
Сам подняться с кресла я бы не смог, потому что у меня не было желания вставать. Но Друг буквально выдернул меня за пальто с кресла, и сразу жизнь будто включилась в меня или во мне, сразу мысли, еще неясные и бессловесные, затормошили мозг, и все остальные чувства, коих мы не замечаем в себе, привыкнув к ним, проснулись и загомонили, оглушая и ослепляя.
Я понял только, что надо идти наверх, и по тому, как нервничал Друг, я догадался, что идти надо быстрее.
Не было предела моему удивлению, когда, выйдя из пещеры, я был ослеплен солнечным светом. Ведь мне по-прежнему казалось, что я просидел в кресле лишь одно мгновенье, а на улице был день, а судя по солнцу, даже вторая его половина.
— Спеши! — крикнула Сарма. — По твоим следам на скалу лезет твой отец. Для него опасен путь наверх, он может сорваться. Спеши, я сама закрою вход!
Только этого мне не хватало! Чтоб из-за меня погиб мой отец! Я опрометью кинулся вниз, и только могущество Сармы спасло меня от дюжины шансов сломать себе шею. Да еще Друг иногда хватал меня за рукав, когда я готовился сделать неверный шаг. Я увидел отца внизу, осторожно пробирающегося по занесенному снегом карнизу, и от страха за него у меня закружилась голова.
— Папа! Папа! — закричал я. — Я иду, не лезь дальше! Я иду!
Но, увидев меня, он замахал руками и наоборот заспешил наверх, и из-под его ног посыпались камни и снег.
Я почти кубарем скатился вниз прямо ему в руки, а он, словно не веря, что это я, говорил отрывисто и хрипло:
— Живой! Сынок! Живой!
А с чего мне было быть мертвым!
— Ты замерз, да? Замерз? — приговаривал он, ощупывая мое лицо и руки, и я не сразу догадался о причине его тревоги, он ведь думал, что я все это время провел на скале. Конечно, я бы замерз!
Он сжимал меня в объятиях, наверно, думая, что согревает меня, а я вспотел от спуска, и мне хотелось расстегнуться или снять шапку.
Пока мы спускались, он все время держал меня за руку, впрочем, это только ему так казалось, а в действительности это я держал его за руку и предупреждал неверные шаги, я ведь знал, что скрывается на каждом сантиметре спуска под снегом.
Дома были слезы, объятия, поцелуи. Приходила врачиха и долго осматривала меня и была так же, как и все, удивлена тем, что я вообще не замерз. Я сказал, что разжег костер и просидел все время у костра.
Людям часто нужна вовсе не правда, а лишь маломальское объяснение непонятного. И потому мне поверили, что я спасся костром, и никому не пришло в голову, что на Мертвой скале нет деревьев, кроме сосны на самой вершине, что там не из чего разжечь костер, да и сколько дров понадобилось бы, чтобы в двадцатиградусный мороз на открытой для всех ветров скале просидеть почти сутки!
С этого дня дома ни слова не произносилось по поводу моей учебы. Если я получал двойку, мама говорила, что надо постараться и исправить ее, я старался, получал тройку, и мама была довольна.
Иногда я не находил в себе сил идти в школу, не мог заставить себя и объявлялся больным. С моей болезнью мгновенно соглашались все и даже на следующий день оставляли дома. Но и дома одному было невыносимо. Возникало вдруг желание увидеть Ри, и я прибегал на второй или третий урок, опять же с трудом досиживая последние минуты занятий.
Присутствие Ри в моей жизни стало оборачиваться для меня настоящей мукой. Я вздрагивал от ее голоса или случайного взгляда, я уже не хотел ни ее голоса, ни взгляда и не мог прожить дня, чтобы не видеть и не слышать ее. За месяцы я не обменялся с ней и десятком фраз, причем я все яснее начинал понимать, что сам выбрал ту глупую линию поведения, которая теперь стала препятствием даже для простых и обычных приятельских отношений. Но изменить что-либо я не мог!
Я потерял интерес ко всем мальчишеским делам и забавам, и постепенно вокруг меня образовалась пустота, которая даже не слишком огорчала.
Из Слюдянки приехал врач, смешной лысый дядька. Он задавал мне дурацкие вопросы, стучал по коленке и водил пальцем около носа. Он был очень глупый человек, потому что сказал, что у меня нервное истощение. Толстым я не был никогда, но и истощаться тоже не собирался!
Они с мамой о чем-то долго шептались на кухне, а мне даже было лень подслушать. Когда же я все-таки подошел к двери, то услышал, как он процокал языком и сказал:
— Вот уж никогда бы не подумал, что такое бывает в тринадцать лет!
— Представьте себе! — грустно ответила мама.
Я догадывался, что они опять говорят обо мне какую-нибудь ерунду, ведь ничего путного они сказать не могли, потому что ничего не знали.
Потом была весна, и я помню ее лишь отдельными цветами и запахами. Помню алые полосы багульника на северном склоне ущелья, помню запах ручьев, кинувшихся в ущелье по всем ложбинам. Помню желтый подснежник в руках Ри и первый день освобожденного Байкала, был он сонным, ленивым и почти бесцветным.
Но более всего я помню свою боль, заслонившую в моей памяти всю мою четырнадцатую весну!
И, когда было объявлено папой, что мы опять уезжаем, я, кажется, принял это с облегчением, хотя и без радости, конечно. Отца назначили директором школы на другую сибирскую станцию, а Сибирь так велика, что, лишь переехав с одного места на другое, не покидая пределов Сибири, можно оставить за спиной такой путь, какой проделать вторично, может быть, не случится и за всю жизнь.
Окончился учебный год, и был день, когда Ри уезжала на все лето домой. Я уже знал, что вижу ее в последний раз, и потому от самой школы до поезда я шел с ней, держа ее за руку, и она не попыталась отнять руки, может быть, тоже предчувствуя расставание навечно, ведь мы все же были одноклассники...
Мне хотелось сказать ей что-то особенное, но это особенное не могло не коснуться истории Мертвой скалы, а говорить всякую ерунду не хотелось. И потому мы шли и молчали. Мы еще ждали поезда и стояли рядом, и никто не подошел и не помешал нам.
У поезда я все же сказал ей:
— Я тебя всегда буду помнить!
Она опустила глаза и не ответила. Ей, наверное, было все равно, буду я ее помнить или нет.
И Друг, что был со мной рядом, тоже подошел и положил ей лапы на плечи, тихо скуля. А она его боялась, и я представляю, как Другу было это обидно. Потом она поднялась на подножку, вошла в тамбур и... все!
Больше я никогда не видел девочку из Мертвой скалы.
Для переезда нам снова дали вагон, и, пока грузились вещи, я побежал проститься со всеми, кого знал и любил в поселке.
С Генкой мы сходили на могилку Белого деда. С Юркой разыскали старуху Васину.
— Ты добрый мальчик, и это хорошо! — сказала она. — Но ты гордый, и это плохо!
Я никогда не считал себя гордым, а если я был гордым, то разве это плохо?
— Гордый человек оттого бывает гордый, что боится людской молвы о нем!
— А я и не боюсь! — гордо возразил я. Она улыбнулась.
— Ну вот и славно! Езжай с Богом!
И я дождался, наконец, когда она погладила меня по голове, и навсегда запомнил ее руку.
Со Светкой и Валеркой мы слазили на гору. Светка утащила у отца горсть пистонов, и мы расстреляли их камнями, а потом спускали камни с горы. Я подарил Валерке "Последнего из могикан", а он мне перочинный ножик с тремя лезвиями.
После обеда я пошел проститься с Сармой и Байколлой и очень боялся этого прощания. Но, взобравшись на несколько первых уступов, с удивлением обнаружил, что на следующий уступ хода нет. От того камня, по которому я обычно лез дальше, остался только темный след на скале. Напрасно я крутился по склону — нигде не было лазейки или прохода, и это означало, что либо Сарма обиделась на мой отъезд, она же все знает (!), либо она из тех людей, кто терпеть не может прощаний.