Мужчины принимаются дубасить кулаками по цинковой стойке, служанка спасает скачущие стаканы, все кричат: «Гу-у-у» — и хлопают в такт руками. А сидящие в трактире женщины, круглолицые пьянчужки вроде Солдатки, притопывают, пытаясь изобразить какой-то танец. Пину кровь бросается в голову; он сжимает зубы от ярости, но прокрикивает слова похабной песенки до тех пор, пока у него не перехватывает дыхание:
— «Я поглажу носик ей — говорит: вот дуралей, ниже, ниже поскорей».
И все подпевают, отбивая ритм приплясывающей Солдатке.
— «Коли любишь, дорогой, дальше руку запусти».
В тот день немецкий матрос пришел в скверном расположении духа. Гамбург, его родной город, ежедневно сжирали бомбежки, и он каждый день ждал вестей о жене и о детях. Он был наделен пылким темпераментом, этот немец, темпераментом южанина, необычным для человека с берегов Северного моря. Он набил свой дом детишками и теперь, заброшенный войной далеко от родных, пытался спустить распирающее его человеческое тепло, привязываясь к потаскухам оккупированных немцами стран.
— Никаких сигареты не иметь, — говорит он Пину, который встречает его обычным: «Guten Tag».
Пин начинает ему ехидно подмигивать.
— Что, камерата,[2] опять стосковался по нашим местам?
Немец тоже подмигивает Пину; он ничего не понимает.
— Не зашел ли ты, случаем, навестить мою сестру? — небрежно бросает Пин.
— Сестра дома нет? — спрашивает немец.
— Неужели ты ничего не слыхал? — Пин строит постную поповскую физиономию. — Не знаешь, что ее, бедняжку, забрали в больницу? Дурная болезнь, но теперь ее вроде вылечивают. Если только болезнь не запущена. Конечно, она ее не вчера подхватила… Подумать только — в больнице! Бедняжка!
Лицо немца напоминает простоквашу. Он потеет и бормочет:
— Боль-ни-ца? Бо-лезнь?
Из окна второго этажа высовывается девица с лошадиным лицом и волосами как у негритянки.
— Не слушай его, Фрик, не слушай этого бесстыдника, — кричит она. — Он у меня еще поплачет, обезьянья харя! Скоро он меня совсем доконает! Иди сюда, Фрик, и не обращай на него внимания. Он шутит, черт бы его побрал!
Пин корчит ей рожу.
— Тебя прошиб холодный пот, камерата! — кричит он немцу и скрывается в переулке.
Порой от скверных шуток остается горький осадок. Пин бродит один по переулку. Все его ругают и гонят прочь. Ему хотелось бы побегать с ватагой товарищей: он показал бы им место, где пауки делают гнезда, или поиграл бы с ними в овраге. Но ребята не любят Пина: Пин водит дружбу со взрослыми. Пин умеет сказать такое, от чего те смеются или сатанеют; он не похож на других ребят, которые чаще всего не понимают, о чем говорят взрослые. Порой Пина тянет к сверстникам, ему хочется, чтобы они приняли его поиграть в орлянку или показали бы ему подземный ход, ведущий до самой рыночной площади. Но ребята сторонятся его, а бывает, и поколачивают. Ручонки у Пина тонкие-тонкие, и он из ребят самый слабый. Иной раз они обращаются к Пину с расспросами о том, что происходит между мужчиной и женщиной, но тогда Пин так потешается над ними и поднимает такой крик, что слышно на весь переулок, а матери ребят вопят:
— Костанцо! Джакомино! Сколько раз тебе говорить, чтобы ты не водился с этим невоспитанным мальчишкой!
Матери правы: Пин только и умеет, что рассказывать всякие истории о мужчинах и женщинах в постели, об убитых или посаженных в тюрьму. Он наслушался их от взрослых. Истории эти вроде сказок, которые взрослые рассказывают друг другу, и их было бы даже интересно послушать, если бы Пин не пересыпал свои рассказы издевками и словечками, о смысле которых сам ни за что не догадаешься.
Пину ничего другого не остается, как укрыться в мир взрослых — взрослых, которые от него тоже отворачиваются, взрослых, которые ему столь же чужды и непонятны, как и другим детям, но над которыми ему легче подшучивать — над их любовью к женщинам и над их боязнью жандармов, — подшучивать, пока им не надоедят его шутки и они не отвесят ему подзатыльник.
Пин пойдет сейчас в лиловый от дыма трактир, он станет говорить непристойности, он преподнесет этим мужикам такую неслыханную похабщину, что они рассвирепеют и поколотят его; он споет им до того трогательные песни, что сам расплачется и заставит их разрыдаться; он придумает такие шутки и гримасы, что они надорвут себе животики, — все что угодно, лишь бы развеять томящее чувство одиночества, овладевающее им в такие вот вечера.
Но в трактире стена спин, через которую не продерешься. Тут какой-то новый человек, сухощавый и серьезный. Мужчины косятся на вошедшего Пина, потом оборачиваются к незнакомцу и что-то говорят ему. Пин чувствует: пахнет чем-то новеньким. Тем больше оснований продраться вперед и, не вынимая рук из карманов, сказать:
— Разрази меня гром! Посмотрели бы вы, что за рожа была у немца.
Никто не отвечает. Все один за другим медленно отворачиваются. Только Мишель Француз смотрит на него пристально, словно видит впервые, а затем вяло роняет:
— Ты дерьмо и вонючий сводник.
Задорная усмешка на лице Пина сразу же гаснет, но он отвечает спокойно, прищурив глаза:
— Может, объяснишь, почему?
Жираф слегка поворачивает шею и произносит:
— Вали отсюда, вали! Мы не желаем иметь дело с теми, кто якшается с немцами.
— Не сегодня завтра, — замечает Джан Шофер, — ты и твоя сестрица станете в «фашио»[3] важными шишками. С вашими-то связями.
Пин, как всегда, пытается отшутиться.
— Объясните мне, что происходит, — говорит он. — Я в «фашио» никогда не околачивался, даже в «балилле»[4] сроду не был, а моя сестра гуляет, с кем ей вздумается, и никто на нее не в обиде.
Мишель почесывает подбородок.
— Когда настанет день и все переменится — тебе понятно, о чем я говорю? — мы обреем твою сестру и пустим ее разгуливать голой, как ощипанную курицу. А тебя… тебе мы подыщем работенку, какая тебе даже не снилась…
Пин держится спокойно, но видно, что внутри у него все клокочет, он кусает губы.
— Когда настанет день и вы малость поумнеете, — говорит он, — я объясню вам, что к чему. Во-первых, мы с сестрой друг за друга не в ответе, и, коли вам это по душе, сводничайте сами. Во-вторых, моя сестра гуляет с немцами не потому, что она обожает немцев, а потому, что она интернационалистка, вроде дамочек из Красного Креста. Так же как она путается теперь с немцами, она будет путаться потом с англичанами, с неграми и прочими арапами, которые к нам пожалуют. (Рассуждать так Пин научился у взрослых, возможно даже у тех самых, с кем он сейчас говорит. Так почему же ему теперь приходится разъяснять им все это?) В-третьих, все мои дела с немцем сводятся к тому, что я вытягиваю у него сигареты, а взамен проделываю с ним шуточки вроде сегодняшней, о которой я вам и не подумаю рассказать, потому что вы мне осточертели.
Однако попытка Пина как-то вывернуться терпит провал. Джан Шофер говорит:
— Самое время для шуточек! Я был в Хорватии, так вот там, если какой-нибудь паршивый немчура совался в деревню к бабам, из него тут же делали покойника.
Мишель подхватывает:
— Не сегодня завтра и у нас ты найдешь своего немца где-нибудь на помойке.
Незнакомец, который все время сидел молча и даже ни разу не улыбнулся, тянет Мишеля за рукав.
— Не дело болтать здесь об этом. Вспомните, о чем я вам говорил.
Остальные кивают и смотрят на Пина. Чего им от него надо?
— Скажи-ка, — бросает Мишель, — а ты видел, что за пистолет у матроса?
— Пистолет что надо! — отвечает Пин.
— Так вот, — говорит Мишель, — ты нам его принесешь.
— А как это сделать? — удивляется Пин.
— Изловчись.
— Но как? Пистолет всегда болтается у него на заднице. Попробуйте за него ухватиться.
— Ну хорошо. А разве в определенный момент он не снимает штаны? Тогда, уверяю тебя, он снимет и пистолет. Ты входишь и забираешь его. Постарайся.